воскресенье, 26 октября 2008 г.

Избранное

СТИХИ И ПОЭМЫ


И когда я свалюсь, наконец,
караулить прекрасную Пресню,
за меня допоет эту песню
хорошевский веселый скворец




Слыл беспечным повесой,
Ударялся ли в грусть,
Но я знал, к этим весям
Я однажды вернусь.
Из обители тесной,
Из неслышных речей
Я однажды воскресну
И пробьюсь, как ручей.
Ратуй, милая, ратуй,
Разведи ковыли:
Не за сладкой наградой
Встану я из земли.
Просто время приспело
Рассказать без вранья,
Как слагалась и пела
Жизнь шальная моя,
Как она набегала
Год от года милей,
Когда рожь нагибалась
Над кончиной моей.
Как вода, ржой-железой
Затянулись года.
Я о том не жалею,
Это все ―- не беда.
И не горе, тем боле,
Что негромкий мой слог
Прозвенел в русском поле,
Как ржаной колосок.







Потолок и небо
Не просто даже заварить чаек,
тем более объять людские чаянья.
Я прихожу от этого в отчаянье:
в своем дому ― крылом о потолок.
Но я тотчас бросаюсь за порог ―
так высоко по небу солнце катит.
Привет, Дмит Никыч!
Здрасьте, тетя Катя!
Попробуй здесь крылом о потолок.
Художник и заказчик
Скворец плясал, плясал,
а я его писал.
Скворец спросил: “Нельзя ли
взглянуть мне, наконец ?”
Но вышел-то ведь зяблик,
а вовсе не скворец.
*
На черной елке куковала
судьба печальная моя,
и на удачу уповала,
и улетала за моря.
Иная даль ее пленяла…
Скажи, кукушечка, ответь:
“А сколько мне еще осталось
любить, безумствовать и петь?” ―
“Всю жизнь твою”.―
“Какая малость!”



*
Сонет печальный жанр…
Вступая в старый спор, мы,
подобно сторожам,
оберегаем форму.
Поэты, чудаки,
хранители печати,
блюстители тоски,
ревнители печали.
Сонет не перестанет
торжествовать в веках.
Для нас его строка,
как бы покровы таинств,
как ритуальный танец
с карандашом в руках.
*
О, сила слов!
Едва
прольется криком детство,
рождаются слова
и оживает действо.
Удар в свирепый мозг ―
круги в глухих глубинах,
и вот уж на помост
слетают Коломбины.
Ах, пьеса не нова ―
спор ревности с любовью.
Но их горячей кровью
обагрены слова.
И я слова свивал
по ниточке в канаты,
и я слова сливал
по капельке в каналы.
Но лишь присочинил
кораблик у причала,
как он поплыл-поплыл
по моему каналу.
Плыви, твое весло
надежное, простое.
Оно мне жизни стоит
и, значит, стоит слов.
*
Ах, жизнь меня пронзила
стремительно ― гори ! ―
пронзительным транзитом
апрелей в декабри.
На пригородный поезд
спешу, как на пожар,
ракетой в пробный поиск
в созвездие Стожар.
О, небеса, я ― с вами!
Но, люди, в этот час
бессонными ночами
о вас, про вас, за вас.
И это святотатство,
и голая строка ―
не более чем братство
души и языка.
И вы меня простите,
как дерево листву,
но все-таки прочтите,
как косари траву.
Удар косы тяжелой―
и сразу вас пронзит
моей души веселой
пронзительный транзит.
*
Мой друг живет высоко-высоко,
на этаже восьмом или девятом,
он с высоты полгорода увидит,
и полный шум его легко услышит,
и полно отразит его судьбу.
А я живу в Серебряном Бору
в одноэтажном деревянном доме
и вижу всего-навсего весну
и пьяного от мартовских событий
роскошного сибирского кота.
Он так легко запрыгивает в фортку
из теплой лужицы и так пятнает
на маминой постели простыню ―
плевать ему на наше возмущенье!
Совсем немного видно мне в окно.
Но для того, чтоб все это увидеть
и попытаться как-то отразить,
я должен жить в одноэтажном доме
и видеть жизнь на первом этаже,
и слышать, как в окно стучится ветка.
*
В моем дому высоком ―
просторное окно,
своим стеклянным оком
на мир глядит оно.
И из презренной прозы
обыденных квартир
оно у жизни просит
лишь права видеть мир.
Лишь права поражаться,
собой не поражать,
лишь права отражаться
и чисто отражать.
Увы, какая малость ―
окно в моем дому.
Но сколько принималось
им к сердцу моему.
И царственная прихоть,
и барственная спесь,
и жажда дочки прыгать,
и жажда сада цвесть.
Такое уж несчастье
мне, видно, суждено.
Ах, только бы стучаться
друзьям в мое окно.
*
По поручению моего друга из Кемерово
ищу дом 11 по улице Усиевича.
Это ― в районе станции “Аэропорт”.
Боже ты мой, что за улица!
Новые с иголочки и строящиеся дома:
дом актеров Большого театра,
дома художников и музыкантов,
и тут же ― старенький рынок.
Вы знаете, эти бесчисленные палатки,
выкрашенные в коричневый цвет?
“Промышленные товары”, “Свежая рыба”,
и бабушка из дачной местности
продает вязаные шерстяные носки.
А мне ничего не надо.
Ни промышленных, ни канцелярских товаров,
ни вязаных теплых носков.
Мне нужен дом 11 по улице Усиевича
по поручению моего друга из Кемерово.
*
Как странно видят малыши,
не правда ли, как странно?
Им кажется, что светел день,
а ночь наоборот.
Растет зеленая трава,
идет белейший снег,
и солнце желтое бежит
по голубому небу.
А как рисуют малыши?
Ах, как они рисуют!
Серьезно высунув язык,
и ― все наоборот.
Растет лиловая трава
в оранжевом снегу,
и светит в желтых небесах
сиреневое солнце.
А как нам верят малыши
и как они нас любят.
О, если бы мы любили так
и верили, конечно,
и так же увидали мир,
и так же отразили…
*
На башенки сугробов,
на синий снег и матовый
воробышек с огромным
вниманием посматривал.
А что ему казалось?
А что поплыли льдинки,
что солнышко касалось
его озябшей спинки,
что стали вдруг горячими
воробышкины перышки,
что прилетели грачики
и загалдели скворушки.
*
Ливень вербу сломал.
Дятел в деревце стукнул.
О презренье словам,
предпочтенье поступкам.
Отчего же ветла
так послушна? Ответьте.
Чуть повеют ветра,
отзываются ветви.
Откликается лист
на дождинок паденье,
дрогнут горлышки птиц,
пробуждается пенье.
Только в жизни людей,
в суете бестолковой,
от поступков и дел
отрывается слово.
Словно крик воронья,
слышу в криках морали:
трубадуры вранья
слово грязью марают.
*
Ах, откуда берется
желтизна у смолы,
белизна у березы,
кривизна у ветлы.
Не затем ли ревниво
мы пруды бережем,
что предельно сравнима
жизнь с крутым бережком.
Что в осиннике частом,
как признанье в любви,
наполняет нас счастьем
лепетанье листвы.
Оттого-то и в небе,
и в цветке полевом
я провижу, немея,
наших чувств существо.
*
О, право, не сильнее тот,
кто нас к молчанью побуждает.
И не всегда он побеждает
певца, который не поет.
Ведь если песня не звенит,
то люди безусловно слышат,
как над моей остывшей крышей
звенит остуженный зенит.
И людям очень важно знать,
что дверь открыта в дом мой ветхий
и что с рассвета допоздна
в окно мое стучатся ветки.
И что неслышный, как кусты,
пою я и чураюсь славы,
поскольку сладкая отрава
постыдней горькой немоты.
*
Стараюсь чутко различать
цветов цветенье от распада.
Уснет осенняя печаль
на ветках вянущего сада.
Но что бы ни сулила мне
холодной осени подробность,
в моей остывшей седине
живет восторженность подростка.
И я, как жимолость, замру
непостижимо и упрямо
и в синий свод отважно пряну
навстречу солнцу и добру.
Не помня об отдохновенье,
возвышу над своей судьбой
восторг полночных вдохновений
и сердце, полное тобой.
Отнюдь не за мои труды
как бы раскрытая горнистом,
во мне звучит светло и чисто
гортань серебряной трубы.
*
Что там в мире подлунном,
там туман или дым?
Засыпаю я юным,
просыпаюсь седым.
Ах, как пелось мне просто
в том беспечном краю,
но склевали, как просо,
птицы юность мою.
Пусть поэту простится,
что кормил их с руки,
что теперь эти птицы
далеки-далеки,
что они в поднебесье,
в надсентябрьский звон
унесли мои песни
и пропали, как сон.
*
В холодных сенях отдыхали ведра,
умаявшись за день от жестких рук,
и плавал в них, волшебно перевернут,
мир зыбких недоуздков и подпруг.
Во сне тревожно всхрапывали кони,
играл сверчок со своего шестка,
и на печи за воршком супоней
горели два зеленых уголька.
А я внимал, от страха холодея,
и право, до утра онемевал
от ветхих врак про леших и злодеев
и ,как на казнь, всходил на сеновал.
Отсюда началось мое прозренье.
Но мог ли я помыслить в этот миг,
что детское зажмуренное зренье
откроет мне глаза на целый мир.
И если будет пусто мне и голо,
и если стану я жестокосерд,
меня спасет мальчишеское горло,
испившее наивных тех бесед.
И я последней искрою в поэте
вернусь в те незабвенные года
заснуть, как засыпает на рассвете,
в усталых ведрах чистая вода.
Звонарь
Какая участь, черт возьми,
быть звонарем на башне ветхой,
как бы плодоносящей веткой
между богами и людьми.
Казалось, что звонить зазря,
коль Бог давным-давно низложен?
Но медный голос непреложен
в руке глухого звонаря.
Колдует нищий чародей,
и грешных нас рыданья душат,
когда звонарь ударит в душу
на колоколенке своей.
И чистый голос на заре
от небосвода отразится,
чтоб в русском сердце отразиться
тоской о правде и добре.
Жалейка
Концертных залов тишина,
гармонии священных терций,
смычки, пронзающие сердце…
И все ж, да здравствует она ―
та дудка, без которой мы
ни петь, ни плакать не умели,
с которой глупые Емели
ушли от висельной тесьмы,
от плахи на Страстной неделе,
и от сумы, и от тюрьмы.
Ну что ж, сыграй мне, дурачок,
сыграй мне, миленький, в два звука,
сыграй “Разлука ты, разлука”.
И все.
И точка.
И молчок.
*
Утешь меня, утешь,
замучай до упада,
языческий мятеж
слепого снегопада.
Последняя гульба
с такой тоской метельной,
чтоб голая судьба
да медный крест нательный.
Зачем в душе мело,
рыдалось так мятежно?
Родное поле снежно,
забвение бело.
Легли под снег холмы
и пажити родные.
Не так ли, дорогие,
от вас уходим мы.
Ах, нет, не от тоски,
лишь от душевной мочи,
ложатся нам на очи
литые пятаки.
Чтоб через бездну лет
стремительного бега
сквозь злобу и навет
однажды из-под снега
пробился первоцвет.
*
Зачем нагадала цыганка весну?
Четыре удара сломили ветлу.
И грохнулся оземь, и пролился дождь
в холодную озимь, в оглохшую рожь.
А мне угрожала бедою весна,
любовь убегала водою с весла.
Гадала цыганка, глядела в лицо,
я бросил цигарку на белый песок.
Я спутал ей карты и встал над рекой,
над красным закатом, над черной водой.
Я видел ― из пепла вставала ветла,
и сохла, и слепла, и все же цвела.
*
Мне рассказывал один парень,
что когда-то,
кажется, миллион лет назад,
на берегах милых московских речек
вырастало,
воздымало ветки
дерево с названием секвойя.
Вот и ты…
Когда я встречаю тебя в переулке
или на вечеринке,
когда такси расшаркиваются у подъезда,
или просто вспомнив тебя,
я думаю:
“Господи, да кто же эта девчонка?
Чему она удивляется в этом мире?
И зачем так отблескивают ее волосы?
А вдруг я люблю ее?
Ее надменные очи,
удивленные брови
и это покорство,
будто дерево разрешает себя срубить.
Но ведь дереву тоже больно,
больнее, чем человеку,
оно не умеет
искусно сетовать
и бесцельно заламывать руки.
Я люблю тебя?
О, я готов идти за тобой на край света.
И еще дальше.
На один шаг”.
*
На посвист мой ямщицкий
в невыбродивший хмель
не троечка ли мчится
залетная ко мне?
Перепояшусь туже,
откинусь на вожжах,
пойду гулять по стужам,
кружа на виражах.
Забудусь санным скрипом.
Но нет забвенья, нет.
Паду на землю с криком,
твой переехав след.
Свинцовые печати
на лонах декабрей,
как крики о пощаде
у дорогих дверей.
И вновь смиренно просит
душа твоей любви,
а зимушка уносит,
кричит “Переживи!”
Но из холодных тюрем ,
из полуночных дней,
пойду я к милой в терем
и в ноги брошусь к ней.
*
Упали мне на плечи два крыла.
О, птица моя милая, запой мне,
я песни твои слушаю запоем,
а сердце у меня сгорит дотла.
За что его, горящее, корить?
Любовь всегда ― с печалью по соседству.
И не связать мне крыл твоих,
и сердца
своей любовью мне не усмирить.
Но оттого, что ты так чисто пела
и прятала печальные глаза,
останется сухая горстка пепла
и в нем твоя хрустальная слеза.
Ночные зеркала
Из серенького в полосочку ―
испуганно,
как скворчонок из старой скворешни.
Ветер с Филей,
где жила эта девочка, не знающая обо мне,
раздувал мою лохматую голову.
Я волновался ужасно.
Как же я мучался!
В кругленьких маминых,
настенных прямых,
удлиненных трельяжных,
эллиптических банных
и всяких иных зеркалах
отражался смешной шалопай с тяжело нависающим носом,
черточкой губ
и печальным фурункулом у печального левого глаза.
Он строил рожи,
должно быть, он был смешлив.
Он был ужасно смешон.
В сереньком тесном,
в ободранной кожанке,
потом в пудовом на вате с теплым воротником,
румынская шапка, чтобы казаться повыше.
Но я менялся с годами.
О, как чудесно
отражался в зеркальных витринах
веселый легкомысленный шалопай.
Узкие брючки,
пальто ― итальянский ратин,
шведские мокасины,
в черточке губ ― сигаретка,
глаза набекрень.
Девочки с улицы Горького,
вырастающие из своих длинных ног,
говорили во след ему с легким вызовом:
“А мальчик в большом порядке!”
Я казался себе уродом.
Заклеймили меня зеркала:
тяжело нависающий нос,
три печальных морщинки у печального левого глаза.
Но ветер с высоких Филей,
где когда-то жила это девочка, не знавшая обо мне…
И однажды это стряслось.
Я не знал,
зачем этот ветер колеблет свечу на столике в банке консервной
и в крохотной печке звучит
эта лиловая фуга.
Ночные мои зеркала ―
глаза моей милой,
рыжей красавицы,
обыкновенной девчонки.
Кого отразили вы?
Кто этот счастливый поверженный демон?
Руки ― два стиснутых крика на его широких плечах,
закушены губы,
настежь разомкнуты очи.
Кто же морочил меня
всю мою жизнь с зеркалами?
Поверьте мне вы,
счастьем поверженный демон и несчастнейший шалопай:
правда о вас
отражается только в ночных зеркалах
ваших любимых красавиц,
обыкновенных девчонок.
*
Я слепну от весен,
когда из-за туч,
горяч и отвесен,
срывается луч,
сквозь мокрые лохмы
прицельно паля.
Я слепну и глохну,
когда на полях
усталая влага
от длительных снов
бела, как бумага
в предчувствии слов.
В ночи забелевшей
летаю во сне,
как март, заболевший
любовью к весне.
Лишь в призрачном дыме
прочесть не могу
заветное имя
на медном снегу.

*
Тундра меня выманивает.
Зеленым платочком помахивает.
Качает меня, помалкивает.
Всю душу мою выматывает.
Душа моя, камень безверия,
здесь обретает веру:
чуть только минутка безветрия,
шаманю, кланяюсь ветру.
Зато в палатке под пологом
я раздеваюсь догола.
Ну, комарики, действуйте,
жальте брезент и марлю!
Лежу счастливый, как в детстве.
Кимарю.
Шумит на костре мой чайник.
С чайником время короче.
На север ― планшет молчания,
на запад ― планшет молчания.
На юг и восток ― не громче.
В тундре, как в тихой пристани.
Послать бы к чертям! Но в тундре
видится как-то пристальней
все то, что осталось втуне
не высказано, недобрано,
выдумано неправильно,
что было тобой недоброго
сделано, не исправлено.
Тундра меня выманивает,
зеленым платочком помахивает,
качает по кочкам, помалкивает.
Всю грязь из меня вымарывает.
Бреду в просоленной драни,
скребусь с остервенением.
Мечтаю дорваться до бани.
До березовых веников.

*
В серебряном лепете
приозерных ив
выплывают лебеди
из заводей своих.
Песня их ―как в завязи
нектар цветка.
Умираю от зависти ― так сладка.
Тундра это любит ―
учить людей,
чтоб немели люди
от ее лебедей.
Слушаю, слушаю,
не устаю.
Называют службою
жизнь мою.
*
Рюкзак, палатка и лоток,
кирка, шурфы и кубометры,
и тот старинный молоток,
с которым хаживали мэтры...
Водой шлифуются шлихи,
блестят литые золотины,
и вдруг, как будто выстрел в спину,
и в горле слезы и стихи.
Алмаз, гранит, гранат-пироп ―
достойное мужское дело!
Но вот проклятое перо ―
к дрожащим пальцам прикипело.
*
Ну, вот, достигли, слава Богу,
ученых званий и наград.
Все тяжелей усталый взгляд,
все круче ― под ноги дорога.
Конечно, сделано не мало:
от Гоби до полярной зги
и от Арала до Урала
мои впечатаны шаги.
И все же, если есть посредник
между богами и землей,
пусть стану прахом и золой,
но сделай так, чтобы в последний ―
уйти на север, заболеть,
услышать голос вещей птицы,
полночным солнцем насладиться
и косточками забелеть.
*
Звоните о пожаре, когда сердца в огне.
Я, правда, не пожарный, но вы звоните мне.
Вы только не спешите, пугаясь тишины,
срывать огнетушитель с услужливой стены.
Я думаю, недаром в сердцах пожар возник.
Объятые пожаром, пылайте, черт возьми.
Иначе, как возмездье за прожитые дни,
прекрасные созвездья погаснут над людьми.
Поэтому не трусьте, бросаясь в жаркий круг
огня любви и грусти, свиданий и разлук.
*
Друзья мои смешны,
поступки их странны.
До лютой седины
их будут мучить сны
о юных капитанах.
О, жизнь друзей моих!
Я вижу каждый день их,
они не любят денег,
но любят тратить их.
Им всем дана душа
поэта и солдата.
Они спешат куда-то,
подобно малышам.
“Должно быть, мы стареем”,―
мне говорят друзья.
“Никак не натореем”, ―
я говорю друзьям.
“Все с юности говеем
да черствый хлеб едим”.
“Никак не почерствеем”, ―
я отвечаю им.
*
Грешу ли я?
Грешу.
И прошусь к святым.
Зачем же я грущу?
Затем, что день не светел...
Что по реке Витим я побродить хочу,
и я не буду весел, не повидавшись с ним.
Пою ли я?
Пою.
И не могу не петь.
Зачем же плачу я?
Затем, что небо плачет...
Что не могу поспеть догнать мечту свою,
а это много значит, когда ты хочешь петь.
Люблю ли я?
Люблю.
И не боюсь ханжи.
Зачем же я скорблю?
Затем, что сам не знаю…
Что, как ни ворожи, тебя я разлюблю
и сердце разменяю на песни, как стрижи.
*
Устаю от бессонниц,
оставляю дела,
уповаю на солнце
над крылом у щегла.
То ли время такое,
то ль судьба такова,
что с чужою тоскою
я мешаю слова.
Я устал удивляться
этим чувствам нагим,
от себя удаляться,
приближаясь к другим.
Не от этого ль вьюги
холодны и остры?
Помогите мне, други,
дотянуть до поры,
когда вешнею веткой
прошумит надо мной
тот единственный вектор ―
ветер северный мой.
И тогда наудачу
встану я на краю,
зарыдаю-заплачу,
как щегол запою.
*
На снегиреву грудку,
кипя, прольется кровь.
Зима закрутит круто
и выстудит мой кров.
Но, назло декабрю
ударит капля в ставень,
и я заговорю
замерзшими устами.
Как бесшабашный дрозд
взволнованно и полно
от вымерзшего поля
до отдаленных звезд.
Веселые с листа,
шутя, ударят грозы.
И тотчас вытрут слезы
товарищи с лица.
И над землею чуждой
под синий смех синиц
ликующее чудо
их очи осенит…
Но все мои восторги
о правде и добре ―
лишь песенка в остроге
холодных декабрей.
*
Отлучите меня от меня,
от любимой моей отлучите,
от полночного в небе огня,
улыбаться меня отучите.
И чтоб радость я людям не нес,
круто раны мои посолите,
а за ложь или грязный донос
избавление мне посулите.
Оторвите меня от любви,
от ее сладких уст оторвите,
властолюбье разлейте в крови,
черной злобой меня отравите.
Чтобы вещих я слов не сказал,
чтобы милые песни не спел я,
чтоб отныне уж колосом спелым
я не гнулся бы к вашим ногам.
Но не выйдет у вас ни черта,
хоть казните, хоть пробуйте болью,
потому что я сам та черта,
где судьба поднимается к бою.
И когда я свалюсь, наконец,
караулить прекрасную Пресню,
за меня допоет эту песню
хорошевский веселый скворец.
*
Иных уж нет…
А где же я?
А где же молодость моя?
И дерзость, что учила жить,
и песня, что рыдать учила,
легко одолевать кручину
и радостью не дорожить?
Увы, уж песни не звенят,
и трезвость за вино в ответе,
но не оглохшего ль меня
в холодном поле ищет ветер?
Он жить по-своему велит,
не соблазняясь на посулы,
на озверевшие посуды,
в которых торжествует быт.
И я благословляю сад
и те осенние приметы,
что побуждают листопад
открыть мне существо предмета.
Чтоб вновь клонился я к письму
в пылу волшебств неосторожных,
как тот кандальник и острожник,
что возлюбил свою тюрьму.
И только дружеский привет
ласкает сердце мне все реже.
И я твержу: “Иных уж нет,
иных уж нет.
А где же,
где же?”
*
От любимого дела,
от полярной воды
становился я дедом
молодым-молодым.
Борода моя сохла,
забивали мне рот
ветросиние сопла
высоких широт.
Мое нежное небо
набухало, как гроздь,
поднималось, как небо
в ожидании гроз.
И в гортани упорный
клокотал небосклон,
словно колокол полный,
попавший в полон.
Но молчала отважно
онемевшая твердь,
чтобы спеть вам однажды
и легко умереть.
*
О милая, не ты ль меня гнала
по молодым апрельским первопуткам
тем путником, одолевавшим в шутку
свирепые серьезные дела.
И, разом оторвав меня от дел,
учила слушать звон лесов хрустальный,
как будто их целительные тайны
и есть мой окончательный удел.
И, сладко солнце путая с луной,
я каторжно простые строки строил.
Но если я забот твоих не стоил,
зачем же ты склонялась надо мной?
Зачем учила отличать врага,
и, за любовь расплачиваясь кровью,
трубить, как лось, мерцающую кровлю
поднявший на разъятые рога?
*
Скачи, мой исступленный всадник,
отчаянный двадцатый год.
Пускай тебя встречает в сабли
Казачьей лавы разворот.
Пускай саднит твои ладони
тупая сабельная боль
и озверевшая погоня,
глумясь, сомкнется над тобой
и кровь твою по капле выльет,
и осквернит твоих невест.
Прошитый пулями навылет,
ты вновь восстанешь до небес,
тифозный, матерный, отпетый,
год, не прощающий обид,
предпочитающий обетам
исправный суд кровавых битв.
И все ж, не знавший милосердства,
но правду страшную познав,
ты властно входишь в наше сердце
и клятвы требуешь от нас.
*
Россия, смутная сторонка,
в очах твоих темным-темно.
Страна с душою жаворонка,
кому понять тебя дано?
Быть может, скрытыми глубинами
ты в тех сердцах нашла себя,
что тосковали по любимым,
за нежеланных выходя.
Их на мороз бросали голыми,
к столбам застылых волокли,
торчали жуткие их головы
на два вершка из-под земли.
Но с крутояра сквозь боярышник
в зеленый омут, чуть дыша,
бросались кроткие боярышни,
отраву мужу подмешав.
О, это тесное соседство ―
юродства, зла и чистоты!
Лишь переменчивого сердца
вовек не изменяла ты.
Вчера разбойные соколики
в лесах глушили кистенем,
а нынче горькие раскольники
пытают плоть свою огнем.
И за пылающими ригами,
молитвой церквы затворя,
гремя железными веригами,
поносят нового царя.
Но недоумка или ирода
венчают сами на престол,
и сызнова рыдают сироты
под осеняющим перстом.
О, Родина, глухая повесть
извечной смуты и мечты.
Свою пылающую совесть
через века проносишь ты.
Страна пленительнейших вымыслов,
отчизна белых лебедей -
ты вся с горчинкою от вымесов,
как хлебушек на лебеде.
*
Будь проклят, вставший на колени
пред безысходностью людской.
Потерянное поколенье,
расстрелянное поколенье,
растерянное поколенье ―
судьбою связаны одной.
О, гордые их годовщины,
отмеченные вкось и вкривь,
как эти горькие морщины,
рассекшие надбровья их.
Паденье марки и парады,
и вся Испания в огне,
и равно в мире лжи и правды,
и в равной мере страх и гнев.
Солдатской черною уборной
мир провонял от крыш до нор,
уже грозит всемирной бойней
подонок в мюнхенской пивной.
И только день еще не пробил,
когда, качнувшись на весах,
земля в орущих пятнах крови
обрушится на небеса.
А над Россией стаи, стаи,
и ковыли, и ковыли,
и человек на пьедестале
в шинели жесткой до земли.
И где теперь искать причину
тому, что в предрассветный час
отозвалась его кончина
похмельем тягостным для нас.
Что поколенье гибло в тюрьмах
за несодеянное зло,
что поколенье гибло в штурмах,
а в нас неверие росло.
Но истлевает в тайных папках
его неправедный устав,
и тихо в затененных парках
любовь целует нас в уста.
И волен ты или не волен
по-прежнему
не мочь,
не сметь,
но жизнь всегда ― отважный воин,
а смерть ― не более, чем смерть.
*
Косцы ударят в косы ―
на волглых берегах
стоят в тяжелых росах
душистые луга.
На медленных извивах
задумчивой реки
под щебетанье иволг
трепещут кулики.
И, заходясь в восторге,
надменный, как Шамиль,
на золотой валторне
наигрывает шмель.
А вот уже и гусли
звенят из синевы.
Ах, лебеди да гуси,
о чем поете вы?
То, возглавляя стаю,
трубит на виражах
непобедимый стайер
и признанный вожак.
Они пройдут над речкой
и над полями ржи,
и станет день короче,
а ночь заворожит.
И старые навесы
услышат в тайный час,
как бабы и невесты
испытывают нас.
И, может быть, за это,
что плачут, захмелев,
зовется бабьим летом
сентябрь в моей земле.
Они спешат босые
по скошенной траве,
покуда всю Россию
не озарит рассвет.
*
Ах, как тонко точат лясы.
Ах, как томно ставят ножки…
Кто сказал, не будет пляски?
Отойди с моей дорожки!
Парни свистнут, словно сабли
рассекают вас по пояс.
Распеваются ансамбли
у колодцев и околиц.
Ах, платочек ― сизый голубь
на Марине, на Марусе,
скачет дед, как будто голый
очутился на морозе.
А мальчонка, точно кочет,
только дай вокруг повиться,
а девчонка точно точит
башмачки о половицы.
Нет, уж вы меня простите,
словно брага в полной бочке,
бродит пляска по России ―
руки в боки, очи в очи.
*
Не дремлет Русь.
За черной топью
от серых сумерек до зорь
луна отблескивает в копьях,
и держит путь ночной дозор.
Там, за последнею дубравой,
они садятся в поздний час
и пьют медлительную брагу
из жарко золоченых чаш.
А за широким половодьем,
за половецкою межой,
рукой запутавшись в поводьях,
их друг лежит в траве сырой.
Он сладко думает о чем-то,
предсмертным холодом томим,
и белый конь качает челкой
и бьет копытами над ним.
Но не проснется храбрый витязь…
И, светлой скорбью обуян,
седой незрячий ясновидец,
грустит над гуслями Баян.
И видит он ослепшим оком
и черный дол, и вдовий плат,
и слышен далеко-далеко
его неугасимый плач.
*
Оступилась земля на обрыве крутом,
помутилось теченье на Волге,
и в поноры, прорытые старым кротом,
ткнулись длинными мордами волки.
Но торчат из подзола, тревожа зверей,
наконечники сломленных копий.
Волчьи горла раздуло навстречу заре,
оползающей с берега к топи.
Кто волкам повелел так протяжно провыть,
что на миг замирает Россия?
Но ведь мы-то по своему так же правы,
чуть не плача от плача осины.
Только вечный на сердце у нас холодок,
тот, что падает в вянущий клевер:
чуть весна в подворотню, как мы за порог,
и на север нас тянет, на север.
О, исток русских рек, низкорослый Валдай,
ты царем над Россией уселся...
По лазоревым струнам ударит вода
и обрушится берег у сердца.
*
На излете великих годин
с их жестоким и шумным обличьем
тишина оборвется в груди
неожиданным посвистом птичьим.
И, внимая, как спелую дрожь
сыплет наземь последняя роща,
ты несмело уста разомкнешь,
будто пробуя голос на ощупь.
Будто ты осторожной рукой
прикасаешься к тайному горю ―
так томительно желтое взгорье,
так протяжен гудок над рекой.
Промелькнут в безотчетных слезах
переезды, кусты палисада
и крутая черта конденсата
в бесконечно пустых небесах.
Ты увидишь знакомый размах
и в прозрачных березниках старых
марсианские дуги радаров
на отлогих московских холмах.
И, клонясь к этой почве родной,
ты словами томишься простыми
перед тем, как усталой спиной
навсегда прислониться к России.
*
Когда у нас за скорым ледоходом
высокая вода сойдет на нет,
как за отливом на приморском дне,
ракиты начинают пахнуть йодом.
О, сколько раз я был внезапно пойман
неясною догадкою моей,
когда по влажным и обширным поймам
шатался дух заливов и морей.
Он здесь рожден! И лишь за ледоходом
сойдет на нет высокая вода,
он, словно в колыбель, спешит сюда,
и громко слышен острый запах йода.
*
Ваганьковские липки,
нестройный ряд хором,
скрипучие калитки
в преддверье похорон.
Как песенное слово
в затверженной молве,
есенинская слава
качается в листве.
Но мимо темных ставен
кладбищенских застав
проходит “ИЛ” на Таллин,
на Минск гремит состав.
И внемлют им бесстрастно
под сенью старых лип
остуженные астры
на холмиках земли.
*
Дорога босая,
ответь на вопрос,
зачем ты бросаешь
меня под откос?
В кюветы, в канавы,
с солдатом на марш,
и тотчас в каналы
в ракете на Марс.
Но милые песни
в полете со мной.
Не ангел небесный ―
бродяга земной.
Кому не отречься
в кабинах ракет
от медленной речи
рябин и ракит.
В чьей тощей котомке
звенит не казна,
а слово к потомкам
и времени знак,
что к звездным порогам
вела корабли
босая дорога
вдоль грешной земли.
*
В восемь лет нас баюкали сказки,
в девять лет нам достало заботы,
отличать по звуку фугаски,
из рогаток палить в самолеты.
Над заводом они кружили ―
мы в землянках отбой сторожили,
а когда они улетали,
мы с ребятами крыши латали.
У нас было три автомата,
и винтовку достали мы вскоре,
и хоть мы тут не виноваты,
это было большое горе.
И хоть бомбы упали мимо,
не задев нас ни сталью, ни зноем,
с чем то горе соизмеримо,
я, пожалуй, так и не знаю.


*
Картины старых мастеров
на стенах моего жилища,
и тот умелый мастерок,
что делал их ровней и чище…
Какую связь таят в себе
нас окружающие вещи,
непостижимые, как вести
о человеческой судьбе.
Мой старый стол столяр строгал,
обтесывал его толково.
Он жизнь рубанком постигал,
как дай мне Бог постигнуть словом.
И сколько скрыто доброты
в том скромном и сердечном долге ―
в том ковшике из бересты
у родника на Верхней Волге.
*
Пусть ветер спорит в шторах,
а мы с тобой поладим
на штилях и на штормах,
прекрасная Паланга.
Так трепетно и остро,
пронзая твердь над морем,
плывешь, как некий остров,
зарывшись в море молом.
До бога ли не близко?
Но ближе и прекрасней
твоих рыбацких бризов
натруженные снасти.
Не оттого ль с улыбкой,
открытой и невинной,
идут, ступая зыбко,
солидные литвины.
Потертые фуражки,
простуженные глотки
от капитанской водки
из капитанской фляжки.
Но четко знают доки
и тонко чуют снасти,
какие это доки
по корабельной части.
Какие это черти,
когда, как в старой книге,
седые волны чертят
волшебные их бриги.
Треску твоим коптильням,
янтарь твоим палаткам,
над Балтикой светильник ―
не угасай, Паланга!
*
Около ракетодрома
у коричневой реки ―
дымный полдень, дыни, дрема,
копья, стрелы, бунчуки.
С юга ― огненная Согда,
обжигающая рот,
где горячий воздух согнут
в зыбчатый бараний рог.
Над магнитом водопоя
в силовых полях жары
выплавляются из зноя
миражи, моря, миры.
Но, сгорающий настолько,
что и пепла не найдешь,
я полынную настойку
пью, как сладостную дрожь.
И когда душа остынет,
упадет слеза с руки,
вспомню я свою пустыню
у коричневой реки,
где сейчас в накатах грома,
попирающих простор,
некий ангел с космодрома
в небе крылья распростер.
*
Так призрачна печаль: ракиты и осины,
спокойный ход воды и близкий ледостав ―
все то, что невзначай усталая Россия
вписала навсегда в осенний свой устав.
В истаявших кустах над пажитью вечерней
бессильные слова не властны передать,
как в полной тишине поет виолончельно
басовая струна электропередач.
Не с этой ли мольбой из попранного мрака,
благословляя жизнь, приближенно к слезам,
вопит мятежный дух Бориса Пастернака,
из тесной немоты взывая к небесам.
Пустуют три сосны, ноябрь студеный сушит
случайную слезу…
Отныне ― навсегда
усталость неспеша освобождает душу
от суетных забот для высшего труда.
Чтобы душа смогла дойти до самой сути,
и там, за пеленой размытых деревень,
в застиранных глазах белоголовой чуди,
как в льдистых небесах, увидеть голубень.
*
Не музыка…
В печальном стане ―
не музыка.
Но так слышны
в сердцах ноябрьских скитаний
глухие тоны тишины.
Ты внемлешь им, забыв устало
предназначение свое,
и лишь вдали над влажным паром
плывет сиротское жнивье.
Но тем внезапнее и чаще ―
не ты, о Господи, не ты, ―
но некий призрак одичавший
в твои вторгается мечты.
Чтоб ты в забвенье одиноком
легко презрел хулу и брань
и хриплым голосом пророка
испепелил свою гортань.
И за пологим косогором
в сетях высоковольтных дуг
вдруг охватил единым взором
бег времени и мокрый луг.
*
Горчил ноябрь. В лесу чернело мокро.
Лишь разливались в небесах покинутых
суровый сурик, яростная охра,
стыдливая лазурь, больная киноварь.
Что было делать, петь или печалиться?
Неясные слова душа ловила.
Прозрачный месяц одиноко чалился
к моей отпевшей роще соловьиной.
Что было делать мне, на что надеяться?
Душа томилась около прозренья.
Отважно к небесам тянулось деревце,
каким-то чудом избегая тленья.
Вокруг царило сердце, но не разум.
И было мне так радостно и странно,
что воркотня натруженного КРАЗа
сливалась с тихим голосом тумана.
В душе моей в предчувствии распада
или, верней сказать, в душе растения,
ликуя прихотливо и рассеянно,
теснились ветки будущего сада.
*
Не по делам, не за провизией
по вечерам из года в год
соседский старичок-провизор
по нашей улице идет.
Я каждый раз его встречаю
и кланяюсь немало лет,
но он меня не замечает,
а лишь кивает мне в ответ.
Уже давно привыкли дети
его не видеть за игрой.
Да и зачем им, в самом деле,
провизор с улицы другой?
Я ничего о нем не знаю
и не придумываю. Нет.
Я просто вижу ― он гуляет.
И чертит палкой чей-то след.
*
Через крутой мальчишеский забор
под мокрые колеса самосвала
с протяжным долгим стоном падал мяч.
И умер я, как умирает мяч,
со всеми атрибутами страданья
к страданью не привыкших пацанов ―
болельщиков московского “Торпедо”.
Но в скверике пронзительно-пустом,
где медленные листья медно пели,
у черной липы двое обнялись,
недвижимые, словно изваянья.
Потом он оторвался от любимой
и загремел по жестяным листам,
не оглянувшись на нее немую,
ни на меня, умершего в тот миг.
Но по следам ушедшего гремящим
и по накатам шин на мостовой
я вышел к новым строящимся зданьям,
и тотчас же, огромно грохоча,
меня из почвы вырвал экскаватор.
Я трудно умер, как и подобает
сиреневому честному кусту,
который прожил, не гордясь собою,
но осеняя детские мячи,
и лепеты полночных поцелуев,
и старость на некрашеной скамье.
Но тут в мои мертвеющие ветки
ударил дождь, и я, представьте, ожил.
Спаситель мой с совковою лопатой
прикуривал, укрыв в кулак огонь,
футбольный мяч, коснувшийся асфальта,
ушел в тугое небо пацанов,
не помышлявших о любви и смерти.
А на Миусах в скверике пустом
у серых корпусов Партийной школы,
робея над ожившим изваяньем,
расхаживал взъерошенный ноябрь.
*
Наши грусти ― это наши грузы.
Наши счастья ― это наши драмы.
О, не так ли вызревают грозы,
чтоб взорвать нас строчкой телеграммы.
Помнится, мы были молодые,
мы чистейшей юности внимали,
солнце нам казалось срезом дыни
на бахче синеющего мая.
Мы других жестоко не судили,
мы чужих жестокостей стыдились.
Оттого-то ранние седины
жар души ничуть не остудили.
Оттого доверчиво и просто,
оттого взыскательно и строго
открывает каждый перекресток
нам одну заветную дорогу.
*
Шагает Буратино,
поет себе ― и баста!
Ругает Буратино
сеньора Карабаса.
А почему колючий
сеньор и очень злой?
А потому что ключик,
представь, у нас с тобой.
Сеньор готов нас слопать ―
смеемся мы в ответ:
любовь поборет злобу,
а злоба злобу ― нет.
Мы знаем это лучше,
чем правила из книг,
у нас с тобою ― ключик
от дверцы в чудный мир.
Пускай мала та дверца,
но все ж, сдается мне,
что люди с добрым сердцем
нас встретят в той стране.
И как это ни странно,
но ты, дружок, пойми,
что есть такие страны
за каждыми дверьми.
*
Бояться великанов ―
да это просто смех!
У них добра в карманах
припасено для всех.
Они идут-гуляют,
смеются и поют,
плечо нам подставляют
и руку подают.
Но есть на свете люди,
убитые тоской,
которые не любят
беспечности такой.
Тем более, что просто,
без риска для голов
в людей такого роста
стрелять из-за углов.
Но наши великаны,
нисколько не таясь,
как башенные краны,
над городом стоят.
Стоят и не скучают
у солнца на виду,
и друга выручают,
попавшего в беду.
И вы, друзья, учтите,
кого все это злит,
и сызмальства учите,
кто мал, а кто велик.
Поскольку великанство ―
не праздные дела,
а лучшее лекарство
от зависти и зла.
Три баллады
I
― Вы звали, сир?
Я в вашей власти, сир.
― Да, Франсуа, теперь ты в нашей власти,
хоть и с задержкой на восемь минут.
Мы разрешаем сесть тебе. Послушай,
нам донесли, что ты сорвал, распутник,
цветок в оранжерее господина.
Как ты посмел?
― О, сир! Здесь просто случай
иль воля Господа, как вам угодно.
Я шел своим путем, а Анжелика
в тот час смотрелась в воду у ручья.
Наверное, как водится, гадала о милом.
Ну, скажите, ваша светлость,
пристало ли простой крестьянской дочке
дарить земной прелестный лик воде?
Блестящей, но холодной.
И решили
мы полюбовно с милой Анжеликой,
что лучше ей смотреться в божье небо,
а мне ― в ее зеленые глаза.
Вот все, что было, мой достойный герцог.
Все остальное ― клевета и ложь!
― Эй, Франсуа, ты стал не в меру дерзок.
Ты поднимаешь руку на права
священные сеньора, и за это
ты должен заплатить.
― О, мой сеньор,
клянусь, что поднимал не руку я
в тот час!
А что касается расплаты,
то Анжелика мне подарит сына,
а вам подарит верного вассала, черт побери!
― Ну, Бог с тобой, ступай,
беспутный Франсуа.
Да не замедли
мне сочинить балладу о ручье,
чтобы могли потомки насладиться
беспутной солью дерзких слов твоих
и нашей сладкой милостью господской.
Прощай.
II
― Простите, герцог, вы меня искали?
― Три дня искали, черт тебя возьми!
Невиданно, чтоб своего вассала
я ждал столь долго. Где ты пропадал?
― О, добрый сир, на рыцарской охоте
три дня назад медведя я свалил
прекрасным выстрелом из арбалета.
― Как, одного медведя за три дня?
― Да, ваша светлость.
Но какая шкура!
Ее хватило, чтоб прикрыть Гренобль
и половину добрую Валанса.
― Послушай, Франсуа, а не заметил
ты где-нибудь четверку негодяев,
разграбивших бесстыдно караван
с казною королевской из Тулона?
― О нет, мой сир.
Я слышал краем уха,
что четверо достойных кавалеров
тому два дня раздали кучу денег
в окрестностях Гренобля и Валанса,
столь оскудевших после карнавала.
― Послушай, Франсуа, твой редкий дар
спасет тебя и в этот раз.
Но помни:
отныне ты от нашего двора
не сделаешь ни шага, ни полшага
без нашего на то соизволенья.
Ступай.
III
― Мой добрый герцог, я ― у ваших ног.
― И слава Богу.
Развязать мерзавца.
Ступайте и оставьте нас одних.
― Как вы добры! Теперь я в состоянии
приветствовать смиренным вас поклоном
и голову пред вами обнажить.
О Господи! Куда девалась шляпа?
Простите, сир, но, верно, ваши слуги…
― Довольно дерзких шуток, Франсуа.
Полгода ты скрывался, нечестивец,
без нашего на то соизволенья.
― Полгода, сир?
Да ведь всего полдня,
как я кобылку вывел из конюшни!
― Всего полдня! Да вот уже полгода
доносят мне, что дьявольская птица
поет повсюду мерзостные песни,
хулит монахов и смущает чернь.
― О, добрый сир, я слышал эту птаху
и в безыскусных песенках ее
услышал лишь наивные советы
поменьше есть, работать поприлежней
и этим нищету искоренять.
― Благодари Всевышнего, безумец!
Ты по закону должен быть казнен.
Но мы тебе оказываем милость.
Последнюю. Теперь в монастыре
творить баллады станешь в заточении
наедине с твоим беспутным даром.
А мы даруем лютню и перо,
пристойный стол и жбан вина к обеду.
― Святой Мартин, да я умру от жажды!
Не менее пяти, достойный сир.
― Не больше двух. И помни, Франсуа.
Господь дал государю знаки власти,
а соловью ― уменье песни петь.
И наша власть утверждена навеки,
а соловей и в клетке запоет
и будет петь, покуда нам угодно.
Эй, граф, сюда! Скрутите негодяя
и кликните четверку алебард.
― О, я сражен подобным благородством!
Прощайте, герцог.
― Доброй ночи, бард!
― О, вы ошиблись, герцог, скоро утро,
и шпага золоченая рассвета
уже пронзает окна вашей спальни.
Уже рассвет, поверьте птице, сир.
Любезный граф, позвольте наши цепи.
Путина
От Печоры до Онеги
промысловое сословье,
как об альфе и омеге,
говорит о рыбной ловле.
На Онеге любят бредень
завести, чтоб брызнул медью,
на Печоре люди бредят
красной семгой, царской снедью.
Рыбаки пропахли рыбой,
у рыбачек руки грубы,
сарафан над серой робой
опоясывает груди.
Раздувает месяц жабры
притаясь в глухом затоне,
у рыбачек губы жадны,
у парней горят ладони.
Их ругают староверы
и руками знаки чертят,
но зато за талым ветром
катера бегут, как черти.
Но зато, как стонут снеги,
тая на свинцовых льдинах,
от Печоры до Онеги
перед новою путиной.
*
Наш бесполезный спор
ты поднимаешь на смех.
Два выстрела в упор
из-под ресниц – и насмерть.
Я упаду до дна
под старою сосною.
Та ночь была светла,
была ли ты со мною?
Ах, ты была, была
и глупости творила,
тропиночку торила
ко мне через бора.
Не помню, как я жил,
как буду жить, не знаю…
Хоть что-нибудь скажи,
пока я умираю.
Я был бы смерти рад,
да никуда не деться:
два выстрела болят
в моем проклятом сердце.

*
Ах, утоли мои печали…
Мы шли, не опуская глаз,
себя ни разу не прощали,
с собой прощались мы не раз.
Не раз, не два, а наша вера
горит, как шапка на воре.
Но ― "Раз и два!", и вместе с веком
пляши под дядину свирель.
Пляши, пляши, пыли по пыли,
в пыли, не поднимая глаз…
Печалей мы не утолили,
печали утолили нас.
Стрельцы с тяжелою пищалью,
оберегающие стих,
простимся с собственной печалью,
пускай она нас не простит.
Чего хочу? О чем страдаю?
Да ничего я не хочу!
Свою беду с горы кидаю
и над собою хохочу.
О чем нам плакать, если пламя
одной строки расплавит в миг
тот камень, что висит над нами
и что судьбой назвали мы.
Баллада о девочке Маше
Ах, как с девочкой Машей
была рота дружна!
Мимо Машеньки маршем
нас водил старшина.
На привальном пригорке
в придорожной пыли,
распахнув гимнастерки,
мы венки ей плели.
Но от девочки светлой,
от ребячьих проказ
в полуденное пекло
поднимал нас приказ.
И согласно приказа ―
"Строевым до казарм!"
двести рук до отказа
отлетали назад.
Двести взмахов усталых,
плотный топот сапог,
наша рота вступала
в костромской городок.
И к красавицам Буя,
раня их наповал,
доносились, ликуя,
голоса запевал.
От неясной печали,
мостовые круша,
мы надсадно кричали
и печатали шаг.
И такие мгновенья,
этот воинский пыл,
это бравое пенье
старшина наш любил.
Он, грустя, про походы
вспоминал, но потом
выжимал из пехоты
сорок восемь потов.
В оплетении скаток
по оглохшим полям
двести машиных сказок
проходили, пыля.
Отставала девчонка,
поспевала догнать.
Надоела до черта
нам такая война.
А жара наплывала,
и тогда старшина
записным запевалам
приказал начинать.
Ротный требовал песню.
Как хотелось нам пить!
Ротный требовал: "Песню!"
Не хотелось нам петь.
Без любви и охоты
соль сушить на плечах –
бастовала пехота,
исступленно молча.
И тогда, словно маршал, ―
рота руки по швам –
наша девочка Маша
перед строем прошла.
Посмотрела печально
на отказ наших глаз
и прижалась к начальству –
вместе с ним против нас.
Словно корку сухую
старшина запивал…
Но рванулись, ликуя,
голоса запевал.
Задрожали березки,
приумолкли щеглы –
так вошли подголоски
и усталость сожгли.
А она за плечами
оставалась одна,
поспевала за нами,
отставала от нас.
Так внезапно и тонко
обозначилась связь…
К нашей роте девчонка,
как дичок, привилась.
Баллада об оловянном солдатике
Пахла черной смородиной
и немного лавандой
моя сладкая родина
за горбатым диваном.
Я, вояка отчаянный,
лихо шашкой орудовал,
даже носик от чайника
превращал я в оружие.
У меня была армия,
чудо воинской выправки –
оловянный солдатик
андерсеновской выплавки.
Мы бросались в атаку
на мальчишек из дома,
и любая ватага
нам сдавалась без боя.
Жажда битв бередила
наши сны до рассвета,
только опередило
нас июньское лето.
В щелях, наскоро взрытых,
вместе мы засыпали,
и июльские взрывы
нас землей засыпали.
Трупы, вмерзшие в лед,
плыли из-под Можайска.
Я солдата берег.
Он кричал мне: "Мужайся!"
Выли бабы навзрыд.
Ночь качалась над бойней.
Детство рвалось, как взрыв,
осыпая нас болью.
Мы не сдались, мы вынесли,
в небе снова светало,
мы с солдатиком выросли
под металл Левитана.
И когда ночь Победы
заметалась над нами,
я солдатика спрятал,
завернув его в знамя.
Но опять мучат сны
пацанов до рассвета,
во дворе пацаны
машут шашкою слепо.
И лежит мой солдатик,
предводитель игрушек,
словно некий создатель
пулеметов и пушек.
С чувством чуть ли не ужаса
берегу я наследство
беззаботного мужества
довоенного детства.
*
Камни были грубыми глыбами.
В реках били крупные рыбины.
Обряжались резчики древние,
снаряжались крепкими кремнями.
Высекались гордые идолы.
Возвышались. Виделись издали.
Шли века над ними, оббитыми,
облака, потрясая битвами.
Но глядели пустыми глазами
в небо бабы, обутые в камень.
Лишь доныне над долом печальным
сердце глухо колотит в песчаник.
И, смеясь над старинною сказкой,
озираемся мы с опаской.
*
Я, словно зверь, бегущий на ловца,
которому внезапно смерть открылась.
Живут во мне доверчивость глупца
и старца проницательная скрытность.
Да что за крест нести свою печать?
Я вижу подлость, подлости не веря,
мне в светлом смехе чудится печаль,
а в одобренье – черные наветы.
Испепеленный, я ищу огня
в людской толпе, чтоб в суетном угаре
вдруг потрясла раздвоенность меня:
" Кричи, глупец!"
"Молчи, холодный старец!"
*
О, человек, ты болен веком,
и под покровом пелены
его неутолимым светом
твои глаза опалены.
Добро и зло, любовь и зависть
причудливо сплетая в рой,
ты погибаешь, как герой,
и воскресаешь, как мерзавец.
Но этот стыд, сто раз отторгнув,
ты вдруг с улыбкой на устах
и с ужасающим восторгом
возводишь вновь на пьедестал.
Так в тишине буддийских пагод,
церквей, мечетей, синагог
уставшим от житейских тягот
является великий Бог.
Он с упоительным апломбом,
свирепо споря сам с собой,
качает водородной бомбой
над нашей грешною судьбой.
*
Возвращаясь из сладкого плена
голубых половодий Оби,
с быстротой синебокого окуня
погружаюсь в арбатские плавни,
задыхаюсь от гулких глубин
в черных реках метрополитена,
вслед девчонкам потерянно охаю,
в ресторанах топорщу плавник,
забияка, зевака, разиня,
москворечец, мастак мостовых,
рот до зоба забит стоматитом –
вперемешку стихи и бензин.
Но у памяти цепкий прищур!
Проскользнет по зрачку поволока:
краснобровый забьется вещун
на пиру глухариного тока.
И пойдут подниматься со дна
цокот клюва и щелканье дроби
в том краю, где превыше подобий
несравненная тишина.
Кровля ели и крона сосны,
ровный ток бурового раствора
и горячечный пульс Самотлора –
все в плену вековой тишины.
Но ее осторожно раскрой
и услышишь – подводно, подземно
бьется в жилах дремучее зелье,
нефтяная венозная кровь.
И в глазах у тебя зарябит,
будто ты, оттолкнувшись от Бийска,
с быстротой синебокого окуня
у подножия Ханты-Мансийска
погружаешься в недра Оби.
*
Гори, душа моя, гори,
сгори у вечности в полоне,
как это перышко зари
на одиноком небосклоне.
*
Поэты всех времен –
беспечные подростки,
любители ворон
считать на перекрестке,
распахнуто глазеть
наивными очами
и украшать клозет
нелепыми стихами.
Поэты всех племен –
противники сословий,
и ветры перемен
не переменят их:
они смертельный тлен
вольны поймать на слове,
предсмертною слезой
отлившись в чистый стих.
Игрушка
Я веселая игрушка,
целый день я хохочу.
Пусть печально мне и грустно,
все равно я хохочу.
И никто мне не поможет,
избавления не даст,
разве что в комод положит,
обменяет иль продаст.
Я встаю на подоконник
и весь день смотрю в окно,
и смеюсь, смеюсь до колик,
хоть мне вовсе не смешно.
Все веселых кукол любят,
но прошу меня простить,
очень я хочу, как люди,
хоть немного погрустить.
Чтоб никто меня не трогал
со смешной моей судьбой,
чтоб совсем, совсем немного
я побыл бы сам собой.
Но, веселая игрушка,
я об этом не кричу
и, печально мне иль грустно,
все равно я хохочу.
*
Кот мырлычит: "Мяу-мяу,
всех мышей сейчас поймяу".
"Не поймяу, а поймну!" –
кошка говорит ему.
А в углу возле ушата
удивляются мышата:
“Ничего не понимаем,
нужно говорить: “Поймаем”.
Вот поймаем всех котов,
так узнаем, кто каков!”
*
А теперь засни, усни-ка,
вышли сказочки из нор…
Пахнет ягодой брусникой
золотой сосновый бор,
меднохвойный, ясноликий
на закате в сентябре.
Пахнет ягодой черникой
черный ельник на горе.
Рядом кедр стоит зеленый,
иглокудрый властелин,
и бежит ручей студеный
под названием Нелим.
Из-под баньки-развалюхи
он бежит семь ден пути
мимо речки Пестерюхи
прямо в озеро Нюхти.
Не узнаешь без сноровки,
что творится в мураве
и зачем бежит по тропке
в чаще рыжий муравей?
Он ведет отряд могучий
на смертельный правый бой
с ядовитой и гремучей
подколодною змеей.
А над ним веселым ором
голосят до поздних звезд
птица дятел, птица ворон,
птица зяблик, птица дрозд.
А под самой темной елью
дремлет ночь на старом пне.
А теперь усни скорее,
и увидишь ты во сне,
как на волке заяц едет,
плещет щука в небесах,
и в обнимочку с медведем
бродит по лесу лиса.
Природа сравнений
Прости, дорогая меня,
что, полон тревоги,
я милую жизнь разменял
на звуки и слоги.
Из-за неказистых речей
на станем рядиться,
послушай, совсем как ручей,
бормочет транзистор.
Подумаем лучше о том,
как ветер шаманит,
как будто за нашим окном
играет шарманка.
Играет рука старика
и так остывает,
и мимо, совсем как река,
плывет мостовая.
Со дна сквозь истертый гудрон
всплывает брусчатка,
и требует вымерший склон
людского участья.
Чтоб тот, кто беспомощно смел,
с тоской и любовью
увидел, как колется смех
грачиных гнездовий.
*
Пришла осенняя пора.
Пора парящего крыла
и безотчетного томленья,
затем свободного пера,
души, сгорающей дотла,
и все же неподвластной тленью,
и все ж сгорающей дотла
в своем стремлении к пределу,
отбросившей пустое тело,
как бы ракетная игла.
Затем в редеющем леске
душа распята на кресте
полубезумного сознанья,
затем две строчки на листке,
две красных жилки на листе,
и в них – все тайны мирозданья.
Затем синеющий простор
и подмосковная рокада,
летящая на косогор,
и , как последняя награда,
прощальным окриком рябин –
волшебно вспыхнувший рубин.
*
Не знаю, не смею признаться,
откуда все это во мне:
не плакать, не петь, не смеяться,
а только внимать тишине.
В жестоком ли небе машины
летят на железных крылах,
в жестоком ли мире мужчины
кричат на кровавых пирах,
я вижу, как небо просторно,
нетленна его высота,
я слышу, как в клекоте гордом
любовь усмиряет уста.
Ах, я не умею признаться,
откуда все это в судьбе:
не плакать, не петь, не смеяться,
но только молчать о тебе.
Откуда? Не знаю откуда.
И будешь ли ты впереди?
И только предчувствие чуда
слезой оборвется в груди.
День Победы
На площади играла музыка,
ее пронизывала мука,
как будто музыкантов мучила
моя измученная муза.
Они, несчастные, над скрипками
смычки нагие поднимали,
и ударялись оземь с криками,
и вновь взмывали над домами.
Я их молил: "Простите, бедные,
за причиненное страданье!"
Но отзывались трубы медные
моим прорвавшимся рыданьем.
В толпе посередине праздника,
где я один от смерти спасся,
их горла за меня, за праздного,
терзали золотые спазмы.
Моим безумием безумствуя,
та улица среди полотнищ
кричала за меня, безустого,
и к небу возносила площадь.
И длилось это вознесенье,
с трудом над миром воздымая,
очередное Воскресенье
в девятый день с начала мая.
*
Когда от милых улетаем
или, не приведи Господь,
ударит по сердцу летальный
и отрезвляющий исход,
та жизнь, оставленная нами
и улетающая прочь,
внезапно вспыхнет пред глазами,
как яркий свет в глухую ночь.
И ослабевшие аллеи
Москвы, и старый сад над ней
не то что станут вдруг яснее,
но ближе сердцу и родней.
И, может быть, в том странном часе,
прозревши истину и ложь,
как явь любви, как сон о счастье,
ты имя друга назовешь.
* Сергею Дрофенко
В сияющей голубизне
и волчьей ночью
больную память на спине
ношу, как ношу.
Однажды сказанная ложь,
измена долгу –
как будто в сердце финский нож
вошел, не дрогнув.
Тот день давным-давно забыт,
но память щелкнет,
и кипятком мгновенный стыд
ошпарит щеки.
Чуть бьется жилка на виске,
вот-вот потухнет,
вопят в кромешном далеке
твои поступки.
Потянешься, скрывая дрожь,
сорвать винчестер,
и лишь спасительная ложь
лукавит с честью,
что исказненному собой
дано по праву
переживать чужую боль,
чужую славу.
*
Ты вспомнил дружное застолье
и рассказал на всю страну,
как дом встречал нас в старину:
беспечный хлеб с крутою солью,
с крутой слезой беспечный смех,
в мальчишествах – глаза провидцев,
и тот последний жесткий снег,
через который не пробиться.
Но помнишь, помнишь?
В гуще сада
виолончельно вился шмель,
теснилась дружная засада,
невинно вишенник шумел.
И там, в ночном цветенье веток
так безотчетен был и юн
невидимый источник света,
спешащий в пламенный июнь,
в прощанье с юностью.
Безумства
сменившие на здравый пыл,
как мы теперь вопим безусто,
взирая опустелый пир.
И, трогая застольной чашей
тобой не тронутый стакан,
не от вина, от распри нашей
все чаще я бываю пьян.
Все реже я бываю ветрен,
и с вечной думой о тебе,
как в юности, безмерно верен
соединившей нас судьбе.
Байконур
Пустыня. Ночь. Косая прядь травы.
Снег солонца. Сайгак. Скула бархана.
Две юрты, словно два столба тумана.
Дрожанье напряженной тишины.
О, как изогнут светозарный лук!
Стрела в нетерпеливом оперении
давно готова к звездному паренью,
мгновение – и вырвется из рук.
Во имя нетерпения мужчин
с горячей страстью, медленно и плавно
она покинет выжженные плавни
и астматичный хрип бронемашин.
Безумные глаза ночных овец
вдруг вспыхнут возле войлочного дома
и промелькнут, как плазменный резец,
разъявший небеса над космодромом.
*
Я пил кумыс.
Постанывала вечность
под скатами лихих автомашин.
Глядело солнце. Долго. По-овечьи.
Я пил кумыс.
Я душу орошал
отравой Приаральских Муюнкумов.
Мудрец, кряхтя, склонялся на кошму.
Его жена, владетельная ханша,
отравой льнула к сердцу моему.
Я пил сурьму пустынного загара
и плыл в вине весенних кобылиц.
Звезда над нами голая дрожала.
В России милой дрогнул первый лист.
Стендаль
Истерзанный любовной страстью,
приманивая голубей,
по улочкам гуляет с тростью
невозмутимый консул Бейль.
Стоит полуденное пламя
столбом опаловым над ним,
воспоминанья о Милане
тревожат память Мелани.
О время!
Смрадный чад гостиниц,
жандармы, скверное вино,
и в очи дивной Висконтини
ему взглянуть не суждено.
Любовь? – Оправданность обмана!
Растоптанный, прескверный век,
который росчерком романа
он трижды прожил и отверг,
и славу, и потворство счастью
опережая на сто лет…
Но кто-то, незнакомый с честью,
копается в его столе.
Дон Кихот
Эй, Дон Кихот!
Неужто ты ослеп?
Гляди-ка,
изумлен до обалденья,
твой верный Санчо на лихом осле
вступил в свои законные владенья.
Да здравствует в веках простак и плут,
умеющий перерубить полено,
водить по борозде тяжелый плуг
и разрешать житейские проблемы.
Но, Боже мой, как быстро до беды,
когда седло мы заменяем стулом!
И верный Санчо, в руки взяв бразды,
народом управляет, словно мулом.
Пред ним стоят министры, чуть дыша,
и он уже смеется до икоты,
когда в его приемную спешат
никчемные мечтатели – кихоты,
пустые сочинители свобод
и прочих лженаучных кибернетик.
― А ну, гоните в шею этот сброд,
чтоб больше не толпились в кабинете.
В кутузку их!
А это что за жердь?
Ага, дружок, теперь и ты попался!
Какой костер грозился ты зажечь?
Укоротить, чтоб был не выше Пансо!
О, Дон Кихот,
ты вновь попал впросак,
оплеванный лакеями в передней,
смотри, как твой плутишка и простак
осмеивает рыцарские бредни.
Твои мечты сметает серый смерч,
и злобно машут мельницы крылами,
навек уснул в ножнах ненужный меч,
чистейший щит ржавеет в мертвом хламе.
Но что это?
Неужто я ослеп?
Опять твой рог трубит призывы к бою
и некий Санчо Пансо на осле
отважно поспевает за тобою.
И пусть вокруг пустынно и темно,
взыскует мир безумного начала,
когда во мраке вспыхнет, как окно,
бесхитростно-открытое забрало.
Гамлет
Но тот, кого зовут Шекспиром,
едва скрывая свой восторг,
вдруг поражает, как рапирой,
пером исчерпанный листок.
Ну, баста, баста!
Мы устали
от этой пакостной возни.
Теперь, мой Гамлет, слово стали.
Ну, покажи им, черт возьми!
Не для того, чтоб грязный принцип
твоей командовал судьбой,
я выдумал такого принца.
Ну, Гамлет, объявляй им бой!
Но принц грустит, почти не внемля
наветам за своей спиной,
с улыбкой, как бы неземной,
взирая на пустую землю.
Какая даль в его очах?
Кинжал ржавеет в мертвых ножнах.
Нет, это, право, невозможно!
А тут еще погас очаг!
Шипят дрова, скрипит перо,
король пирует в полном зале,
где подлость сыто разрезает
на части праздничный пирог.
И принц становится несносным –
скорей толкни тугую дверь!
И яростно вопит, как вепрь,
Шекспир над этим недоноском.
А Гамлет смотрит на него
и странные слова роняет.
И непонятно, кто кого
сегодня в полночь сочиняет.
Который час?
Который век?
Скорей вина, стаканы к черту!
Кто этот странный человек?
Что видит он в тумане черном?
Ведь это только датский принц,
воображенья слабый призрак.
А может быть, он – вещий признак
еще неведомых границ,
дорог, ведущих слишком прямо
к порогам, недоступным нам?
О, Боже, он испортит драму!
Бесспорно лучшую из драм!
И тот, кого зовут Шекспиром,
свирепо споря сам с собой,
пускает все же в ход рапиры,
столкнувши Гамлета с судьбой.
Гремит разящее железо –
Лаэрт сражен, король убит,
смывает кровь позор обид.
Теперь счастливо кончить пьесу –
и все!
Лишь половчей суметь
скрутить его с прекрасной дамой…
Но Гамлет покидает замок
и права требует на смерть.
Он говорит: "Я побежден,
хотя взял верх в последней схватке.
Я не напрасно был рожден,
да уж теперь, пожалуй, хватит.
Прости и не тревожь могил.
Я сам пришел к себе на помощь,
как и к тебе я приходил
в сырую стрэдфордскую полночь.
Прощай".
О, Господи, ― прощай!
Да он и вправду смерти ищет.
Ведь публика меня освищет!
Скорее лучшего врача!
Но поздно,
как ни хлопочи,
так быстро остывают губы.
Так пусть хотя бы дуют в трубы
воинственные трубачи.
Пускай гремят фанфары битвы
и над престолом светлым сна
какой-нибудь дурак набитый
склонит достойно знамена.
И Гамлет засыпает с миром
под крик никчемных пошляков,
посмертно преданный Шекспиром
в угоду вкусам всех веков.
Мартирос Сарьян
Старый Сарьян, сошедши на землю,
цветы рисовал на холсте или, скажем, стекле,
побуждая их цветом вопить перед миром разъято:
красным – яростно, синим – тревожно,
лиловатым – со слабым, но сладостным стоном стыда и разврата.
А возможно,
старик Мартирос создавал не цветы, а цвета,
соответственно организуя поверхность стекла иль холста,
преобразуя их плоскости в многомерное нечто,
где не гладиолусы гладкими дланями гладили неба индиго
и не покорные примулы туберкулезно цвели,
а под киркой и мотыгой, ―
да-да, под киркой и мотыгой! –
трескались недра его каменистой земли.
Серного пламени вспышки могучие пальцы лизали,
сердце от адского пламени испепелялось,
зато
в той преисподней он выведал цену лазури,
так безусловно любимой прекраснодушным Ватто.
Или лукавым.
Или опасно лукавым.
Вот отчего, точно кобальт, загустевала лазурь.
Вот оттого-то и кровь на подрамник стекала,
приоткрывая смятенному взору не пальму, айву иль агаву,
а человечью беду,
или, проще, ― нагую лозу.
И лишь затем,
если есть эти камни распаханной плоти,
и камнепады страданий, и злобы дремучий бурьян,
лопались сочные краски, как полные почки,
и расцветали цветы на холстах или стеклах,
так создавал их,
вошедши в наш мир из-под почвы,
старый Сарьян.
Александр Твардовский
Умирает Сашка ― Трифонов сынок…
Белая рубашка, взмок высокий лоб.
Отлетает разом разящая речь,
меркнет вещий разум на смертном одре.
Да в уме ли сила? Вовсе не в уме.
В том, что голосила Родина во тьме,
что с отвагой честной в дорогом краю
слушал ее песни, как судьбу свою.
Свято, богомольно веруя полям,
столь же верил в Смольный парень из смолян.
Это вера главная так было сладка!
Выводила славно к славушке Сашка
от родимой хаты через зеленя
в царские палаты Красного Кремля,
где крутые судьи мяли жизни воск,
где решались судьбы Родины его.
Но звала Россия:
"Саша, оглянись!
Говорить – не сеять, жать – не боронить".
И как полный колос, зреющий в тиши,
стал послушен голос опыту души.
Этот опыт дерзкий посреди похвал
стонущее сердце насмерть разрывал.
Что ему бумаги, лавровый венец,
если в Усольлаге помирал отец.
Если в сирой хате, бабий век одна,
выплакала мати глазоньки до дна.
Обливаясь кровью, за страну скорбя,
взглядом исподлобья он сжигал себя.
Будто жил в полсилы, усмиряя плоть:
"Перышко – не вилы, плакать – не полоть!"
Но свою хворобу, стыдобу свою
он в преддверии гроба одолел в бою.
И за эту правду, целящую в лоб,
конные наряды оцепили гроб.
От рабочей Пресни до святых могил,
чтобы в землю песня пролилась без сил.
Гробовые доски в голос голосят…
Умер Александр Трифонович Твардовский.
Б.А.
А чья ты суженая ряженая?
О, рыжая!
Ты, девка крашеная,
идешь насквозь через молву.
Ты в платье черное наряжена,
по платью лебеди плывут.
Плывут, курлыча, за околицу,
в косых лучах – за облачка,
тебя качая, точно школьницу,
нетвердую на каблучках.
Ах, поскорей ― вдогонку голосу,
и вся в полете роковом,
как птица, ты заводишь голову,
вокруг не слыша никого.
Ах, скоро черная распутица,
а он опять несет цветы…
Ах, как ликуешь ты, распутница!
Святая, как рыдаешь ты!
И, словно горькая прислужница,
владычица заветных царств,
стираешь горестно над лужицей
слезинки с гордого лица.
Р.Г.
Расул, Расул,
кавказский пленник века,
поют ли в Дагестане соловьи?
Прими слова душевного привета,
как пьют росу, я пью стихи твои.
Как пьют вино твои родные горцы,
далекие от суетных трудов,
легко вместив в пастушеские горсти
державный шум столичных городов.
Расул, Расул,
мала твоя держава.
Но дай тебе Господь прожить века,
чтоб над Россией светлая дрожала
твоя слеза на острие клинка.
Ю.А.
Что нам делить с тобою?
Всего-то и делов,
что небо голубое
да звон колоколов.
Что нам делить с тобою?
А небу и земле?
А что огню с водою?
А хлебу и золе?
А холоду могилы
с беспечною судьбой?
Но нам-то, друг мой милый,
что нам делить с тобой?
Тамаре
Все реже о смерти.
Все чаще иду по пятам
за попранным детством в пучину военного года.
С неясной тревогою сладостный воздух свободы,
как голубь ручной, припадает к усталым устам.
Я снова свищу, подражая беспечным щеглам,
смеюсь без причины и слез не скрываю от боли.
Тропиночка-жизнь пробежала по бедному полю,
да видно прильнула навек к подмосковным холмам.
О, как незаметно я с ними взрослел и мужал!
Здесь падала в травы и лира моя неживая,
и женщина эта – моя золотая межа,
и друга могила – моя полоса ножевая.
Но все же, как в детстве,
судьба обращается вспять,
в смущенной гортани колотится голос подростка.
Как просто забыться!
Но, Господи, как же не просто –
холодным забвением чистую память распять.
Забыть навсегда золоченые склоны Филей,
голодную пайку зимы сорок первого года
и сладостный, сладостный, сладостный воздух свободы,
тревожно летящий ко мне с подмосковных полей.
И если бы даже
всю жизнь истончили мою
до плесенной пленки,
до самой бессмысленной тверди,
я б пел и тогда, не страшась неминуемой смерти,
во имя рассвета в моем ненаглядном краю.

Физика
I
А Галилей держался гордо,
не отрекался, сколько мог,
покуда тягостный комок
не стиснул старческое горло.
Еще уста могли молчать
и бранью отвечать на муки,
но первыми устали руки
от предвкушенья палача.
Он посмотрел на тусклость лбов,
не поддающихся огранке,
на сытых мастеров охранки
из этих серых погребов.
Ведь что бы он ни говорил,
Земля не прекратит вращенья.
Он подписал им отреченье
и трудно двери отворил.
И вновь увидел милый мир,
зеленый свет и купол синий.
Но он не знал, что в этот миг
земля разверзлась.
В Хиросиме.
II
В ретортах плавится туман ―
алхимики изобретают.
И лишь века изобличают
их яростный самообман.
В их мастерских темно от дыма,
и нам, пожалуй, ни к чему,
что этот поиск вел в тюрьму
и споро вздергивал на дыбу,
и что в карающем огне
наметилась, в известном смысле,
дорога, что титанов мысли
вела к сегодняшней Дубне.
III
Легонько двигая горою,
богам и дьяволам подобны,
совсем по виду не герои,
проходят физики по Дубне.
Не лезу я в их горизонты,
вопросами не донимаю,
какие это пи-мизоны,
я ни за что не понимаю.
Но я отлично постигаю,
хоть с веком сам не очень сжился,
на что он нынче посягает
вот этот мальчик в драных джинсах.
Девчонка в розовом берете,
ему кивающая мило.
И я им говорю: “Берите,
все, что досталось вам от мира.
Но умоляю вас, не троньте
мои восторги без причины,
державный шум столичной рощи
и слезы над моей кончиной”.
IV
Сизиф! – я плачу и тоскую.
По вечным правилам игры
я камни на гору таскаю,
а камни катятся с горы.
Болят израненные плечи,
изнемогает человек.
Но мира тяготы, как плети,
поэта гонят вниз и вверх.
И все же, преломив сомненья,
еще как бы в неясном сне,
страну иного измеренья
провижу в собственной стране.
Минует время, и, наверно,
мою тоску и жар души
как частную проблему века
веселый физик разрешит.
Но может быть, усталый робот,
воссоздающий нас из тьмы,
внезапно испытает робость,
узнав, как возникали мы.
Из красной тьмы,
без веры в Бога,
в его спасительный причал,
мы в повседневности убогой
искали божеских начал.
V
В моем доме приличный фундамент,
не в пример деревянным прочим,
в стены цемент залит пудами.
Он казался мне очень прочным.
Он таким мне прочным казался,
что идущий по миру сполох,
уж казалось, никак не касался
его стен, потолка и пола.
Я живу возле аэродрома,
где распахнуты все ангары.
Домик мой потрясает от грома,
задыхается дом от гари.
За вечерним чаем в беседке
проклинают судьбу соседки.
Им неясно, с какой это стати,
когда вы, для примера, спите,
реактивный ревет на старте
так, что двери слетают с петель.
Но их внукам понятно очень,
им иначе открылось небо,
и они застывают немо,
кинув в небо синие очи.
И они оставляют игры
и глядят, и глядят часами,
как легко серебристые иглы
расправляются с небесами.

VI
Век атомных коллизий,
не сердись, дорогой –
математик и физик
из меня никакой.
И гармонию в числах,
признаюсь со стыдом,
я в прозрениях чистых
различаю с трудом.
Но – беспечный повеса –
я решаю умело
поредевшего леса
золотые примеры.
Или в самом знакомом
и обыденном с детств
открываю законы
притяженья сердец.
И подобно побегам,
оплетающим Русь,
я не столько к победам,
сколько к солнцу тянусь.
Март
Усните глаза мои на тонком рисунке,
исполненном ветками яблонь и вишен.
Оглохните уши, вам только сосульки
наушничать станут о тающих крышах.
Есть в таинстве марта природа добра
и предвосхищенье заветного мига,
когда предводители старых дубрав
зеленые гривы поднимут над миром,
и небо, как холст, разорвут на куски
на север спешащие косяки.
Идущие трудно, высоко и тесно,
поющие трубно, так чисто и честно.
Усните глаза мои, пусть вам приснится
пленительный март, осененный синицами.
Апрель
Что с садом случилось?
Что с милым стряслось?
Так вишенник часто
стучится в окно.
И тянется тайно,
весь как бы в парении,
в сиреневом таянии
куст мой сиреневый.
Крадется крыжовник,
и жимолость кружится,
звезда пораженная
падает в лужицы.
Латунные, пойте!
Кусты мои, спите.
Ладонью накройте
мне сердце,
как птицу.
Июль
Сонно внемлет сухая ветла,
как жужжащие жесткие струйки
бьют о край жестяного ведра.
В черных трещинках твердые руки –
взмахи их так быстры и легки.
Возле полудня у реки
стадо дышит и жамкает гулко,
и закусывают пастухи
молоком с зачерствелою булкой.
А на горке, горча тишину,
в палисаднике снова и снова
старый дачник, любитель парного,
посылает на берег жену.
Но она от белесых ракит
За реку, где стрекочет косилка,
долго смотрит из-под руки,
сбив на плечи цветную косынку.
Наплывает фабричный гудок,
и, дурашливо фыркая в воздух,
ошалевши от оводов,
телки падают в желтую воду.
Громко схлебывают с облаков
и жуют, и жуют, не смолкая,
и, подойниками полыхая,
тетки в гору несут молоко.
Сентябрь
Сыплют частые дождички
по косым горизонтам,
пишут моклость художники
под намокнувшим зонтом.
Для осенних пейзажей,
чтоб писалось верней,
позолоту и сажу
разводят в вине.
А в тумане рассветном
из-за тихой реки
вслед теплу встречу ветрам
идут косяки.
Высоко над пригорком
беспечально простонут,
и свежо и прогоркло
станет в небе просторном.
Но от красных косынок
предвенечных невест
полыхнувший осинник
всколыхнет все окрест.
Их проводят подружечки
со слезами из глаз,
выпьют водки под рыжички
и напляшутся всласть.
Октябрь
Октябрь все строже и яснее,
и ясени в белесой тьме
уже задумались о снеге,
роняя медленную медь.
Минует ночь,
и солнце, скупо
блеснув в смолкающих лесах,
вдруг поднимает бледный купол
в дрожащих пальцах к небесам.
Прощальным криком косяки
красавиц русских манят в дали.
Уже предчувствие тоски
таится в тихой их печали,
а там, на вербном берегу
и в отцветающих березах
стрижи стригут холодный воздух,
и синь синицы стерегут.
И звуки, словно голос неба,
ветра, созвучные словам…
О голоса! Вы были б немы,
когда б не мы внимали вам.
Ноябрь
Гнала меня беда, да не достала…
Проходит день остуженно и немо.
Как холодна вода до ледостава,
как пусто небо. Ах, как пусто небо!
Прости, ноябрь, и веслецом греби
по жестяной реке дубов и вязов.
Пускай медвяный сок твоих рябин
на чердаках отвянет в сотнях связок,
пусть зимородки их растеребят,
пускай девчонки со стесненным сердцем
вслед за тобой выскакивают в сенцы,
я ждал тебя. И провожу тебя.
Прости, ноябрь, я вновь смотреть готов,
как виснет мост, абстрактный, точно хорда,
и слепо ждет сиреневого хода
апрельских льдов.
Монологи женщины
в исполнении актрисы
I
Я тросточка в руках у короля.
Я слабая.
Я тоненькая тростка.
О, Боже мой,
как сладостно и сложно
быть тросточкой в руках у короля.
Вот – толстый жезл.
Он в битвах знает толк.
Но, право, много ль тут воображенья,
чтобы послать в какое-то сраженье
какой-то там на это годный полк.
А палка королевы!
Что за стиль,
плестись по залам, ноги подгибая?
Я как-то ей сказала: "Дорогая,
Вы мне напоминаете костыль".
А я – мечта в руках у короля.
Я – оправданье дерзкому поступку.
Вот мы летим в беспечные луга
смущать прекраснодушную пастушку.
А вот уж минуэт меня увлек,
плывет паркет так лживо и притворно,
и –ах! – я наступаю на платок,
предметный знак прелестницы придворной.
О, мой король, он так хорош собой!
Но, между тем, ведь даже он не знает,
как я могу, шутя или играя,
распорядиться чьей-нибудь судьбой.
Я тросточка.
Я тонко знаю свет.
И, право же, недаром так умело
хранит мое отточенное тело
бестрепетный
отравленный
стилет.
II
Я сабля.
Я ханская слава.
Как стан мой изогнут.
Как сладко
из глотки неверного жалкие вопли исторгнуть.
Я сабля.
Я вложена в ножны до срока,
как слово Пророка.
Как нежно
меня обняла его смуглая кисть и как сжала.
Мне жарко!
Не дай оборваться объятью,
о Боже!
Как жадно
глядят на него два рубина с моей рукояти.
Я ханская жажда.
Я дама Дамаска.
Мучитель!
Мне мало
служить украшеньем неистовых бедер мужчины.
Я жажду мучений.
Я ханское жало.
Я сабля.
III
Я просто корыто.
Я прачка.
Хватило б силенок.
Я плачу над простынью,
радуюсь груде пеленок.
Я старая прачка, не больше.
Я просто стираю.
Стирая следы преступления, я умираю.
Я просто корыто.
Я серая проза забвенья.
Всю жизнь я стираю.
Стираю следы наслажденья,
ребячьи проказы и черные пятна проклятий,
рабочие блузы,
восторг полуночных объятий,
проказу балов и кровавые тряпки приказов.
Мой щелок и синька
и шелк осеняют, и ситцы.
Я все отбелю и отмою, себя не жалея:
судебную мантию или лохмотья злодея.
Я просто корыто.
А много ль в корыте корысти?
Не знаю, не знаю…
Но много корыту заботы
и мало забавы.
Я старая прачка.
Я просто корыто.
Я плачу.
Добро и зло
Если ты хочешь сделать что-то хорошее,
то сделай сначала,
а после можешь подумать.
А если ты хочешь сделать
что-нибудь нехорошее,
сначала подумай об этом,
а там уж, как Бог положит,
делай или не делай.
Преступление и наказание
Если бы наказаньем служила одна лишь совесть,
как по-вашему,
было бы
и тогда преступленье?
Чудо и действительность
В моем вишневом саду
сегодня после полуночи
первый ноябрьский снег.
На каждой черточке черной
такое белое чудо,
что я, едва заступив
за белый порог,
околдован,
немею себя не помня.
Всю жизнь я вижу такое
и так же немею, однако.
Наверное, в этом скрыта
какая-то важная тайна.
Ах, как бы в нее проникнуть,
тончайшим каким инструментом.
Но вот еще новое чудо:
тут нужен топор, а не скальпель.
Наверное, не стоит
нам проникать в эти тайны.
Гений и злодейство
Моцарт сидел у дороги
и забавлялся детской
розовой погремушкой,
тогда как его приятель
за клавесином тяжелым
кланялся грамоте нотной.
Но кто объяснит, почему,
едва нам послышится Моцарт,
мы думаем – бедный Сарьери,
когда говорят о Сальери,
мы думаем – милый наш Моцарт.
Человек и деньги
Мы все понимаем прекрасно,
что хорошо иметь деньги.
Они еще многое значат.
Но человеку, который
деньги любит сильнее,
чем то, на что он их тратит,
я бы советовал чаще
представлять себя
на
необитаемом острове
с кучей денег в кармане.
Чтоб куча была побольше,
а островок поменьше.
Живое и мертвое
Сдержанные скандинавы
так рассуждают об этом:
если ты строишь здание
и тебе мешают деревья,
лучше смести строение,
но не руби деревья.
Они растут долгие года,
а здание строят за месяц.
Кстати, это относится
и к тем, у кого в руках
пушки и автоматы,
и к тем, чьи руки на пульте.
Но этого почему-то
все же не понимают
ни сдержанные скандинавы,
ни вспыльчивые французы.
Люди и люди
Я в хронике видел ленту:
молодые американцы,
солдаты морской пехоты,
репетировали ученья,
отрабатывали движенье.
Они по команде злобно
пронзали воздух штыками
и по команде же злобно,
оскалив зубы, рычали.
И надо заметить,
они
делали это очень азартно.
Я все пытаюсь представить
друзей моих ненаглядных.
Бесспорно, их можно заставить
в воздух втыкать штыки
и, может быть, даже кричать.
Но черта с два их заставишь
делать это азартно.
Люди и Боги
Что мы знаем о жизни?
Немного меньше, чем боги,
немного больше, чем звезды.
Мы люди кое-что знаем.
А что мы знаем о небе?
Пожалуй, больше, чем боги,
но все же меньше, чем звезды,
ведь звезды пока еще тайны.
А что о богах мы знаем?
А все о богах мы знаем.
Нам людям лучше не верить
в пухлые их портфели,
набитые умной дрянью.
А верить в течение жизни,
в пространное это небо
и в то,
что любить труднее,
а ненавидеть проще.
Вот в это надо бы верить.
Или
на крайний случай
хотя бы об этом думать.
Счастье
Если ты хочешь
чего-нибудь в жизни достичь.
Ну, скажем, счастья.
Займи свои руки работой,
мыслями мозг,
а сердце любовью.
Руки
Руки обычно рифмуются с брюками,
вернее, с карманами брюк .
А я срифмовал бы их с ложем ружья
на границе
в час нападенья на твою страну .
Но, конечно же,
лучше
рифмуются руки
с садовыми ножницами
или токарным станком,
кистью художника
и жестами балерин .
И все же
лучше всего
рифмуются руки
с руками друзей.
Мозг
Человек или робот.
Люди или машины.
Вот ведь какая проблема.
Но ни к чему возмущаться и клеветать на технику.
Ну да ,
миллиарды клеток,
наши сомнения и муки любви,
восхищение закатом и даже квартирные склоки ―
все это можно построить
из разных там механизмов
и гораздо совершеннее, чем у нас,
например,
без артериосклероза.
Да, все это так.
Но
до этого надобно было додуматься
нашим несовершенным мозгом .
И вот еще что ―
когда придумают эту машину,
пусть она думает о наших делишках.
Мы-то уже будем думать
совсем о другом.
Сердце
Мужчина любит женщину.
А женщина любит вдвойне ―
и его самого ,
и любовь свою женщина любит.
Ты хорошенько это запомни,
если хочешь,
чтобы любили тебя.
А если случится беда с вашей любовью,
ты так постарайся сделать,
чтоб ей было легче чуть-чуть.
Тебе будет плохо, конечно,
но
женщина любит вдвойне,
и страдает вдвойне,
и двойную прощает обиду.
*
Не высоки мои хоромы,
воистину – не высоки.
И стулья безнадежно хромы,
и стены ветхие тонки.
Но вот – задача: жизнь соседей,
с которыми едва знаком,
подвластна колдовской беседе
души с беспечным языком.
Кто встал, кто сел,
кто в люди вышел,
а кто и предал тех людей,
чудак простуженный услышал
в каморке ветреной моей.
И жизнь, замкнувшую уста,
доверил белизне листа.
*
И вот я снова тот отважный воин
в застиранной рубашке голубой.
Ах, Боже мой, я над собою волен,
но я не волен над своей судьбой.
Мне детское бесстрашие знакомо
идти навстречу вражеским глазам,
но я не знаю силы и закона,
чтоб помешать нахлынувшим слезам.
Чтоб не бродить под проливным дождем,
ладони каплям подставляя чисто,
чтобы во мне не оживал мальчишка
в безмерном изумлении своем.
Ах, Боже мой, я волен над судьбой!
Как над любовью мы вольны с тобой.
*
Какой мне прок благословлять порок?
Мы, слава тебе, Господи, ― не дети.
Порок тотчас же шмыгнет на порог,
едва из дома выйдет добродетель.
Но лишь восстанет грозная мораль,
и дело уже в сущности за малым:
порок еще и рук не замарал,
а уж порог безжалостно замаран.
И оплетают паутины лжи
углы невиноватого жилища,
где жили бы стократ полней и чище,
когда бы глубже постигали жизнь.
А может, нам подумать стоит впрок:
вдруг есть на свете праведный порок?
*
Все ближе я к беспечному тому,
не знающему собственной печали,
кто чудом в чудесах не утонул –
к тому ребенку, кем он был вначале.
Он все же выплыл, как Иван-дурак,
и, изумлен своею красотою,
вдруг понял притчу о семи дарах,
считая это истиной простою.
Считая это истиной.
Но жизнь
за бредни несмышленыша слепого
мне мстила исступленно и толково,
вонзая в сердце горькие ножи.
Но почему, скажите, почему
все ближе я к ребенку моему?
*
О, старый сад мой, вечный ветровей!
Везде я узнаю твои приметы,
всю жизнь решая трудные примеры
великой безыскусности твоей.
Вот ты легко со мной заговорил
и вмиг заговорил меня от порчи.
И прянул я, как первый лист от почки,
как первый луч от утренней зари.
Я знал твои растения и тени,
но вот сегодня оглянулся я
и вдруг увидел, яблоня твоя
уже руками тянется к антенне.

Она росла и медленней, и тише,
но, между тем, насколько стала выше.
*
Плачь о небе, Людмила,
о сырых облаках
и о радуге милой
на крутых берегах.
И о том, что на свете,
там, где нет нас с тобой,
к небу ластится ветер,
к побережью – прибой.
Что устали, устали
на пролетном пути
лебединые стаи
нас на крыльях нести.
Ах, Людмила, Людмила!
Пусто что-то в полях:
то ли грусть истомила,
то ли крылья болят.
*
Ясны глаза твои, ясны,
высоки радуги,
как о тебе ночные сны
любви и радости.
Голубизна твоих ночей,
рассветов зарева
бросали наземь панычей
и панов замертво.
О, будь ты мальчик иль старик,
забыть возможно ли,
твой заплетенный страстью крик,
ясновельможная!
На голос твой, теряя жизнь
на шляхах, мызах ли,
бросалась шляхта на ножи,
ксендзы и рыцари.
За честь коханую любить,
носить на рученьках
конфедераты шли в Сибирь
в стальных наручниках.
Над Иртышом осенний лес
зацвел рябинами,
но твой старинный полонез
звучит, любимая.
Не заглушат его зима
и стужа лютая.
Ах, Боже мой, сойти с ума
с тобою, Люция.
Все реки, пущи и поля –
твое подножие,
ясновельможная моя,
ясновельможная.
Друзья
О, Август!
Не оставь меня в трудах,
ночных сомнениях и утренних охотах,
в октавах увяданья на болотах,
где скорый гон уже читается в следах.
А мы?
Любви не в силах различить,
но и с любовью справиться не в силах,
страдаем, не умея разлучить
с разумным сердцем слезы наших милых.
Мы с юностью июньской разошлись
и помыслов исполнились высоких,
как журавлей, тоскующих в осоках,
уже зовет нас стекленеющая высь.
Пора и нам, друзья, куда-нибудь…
Но в птиц, плывущих над высокой рожью,
безумцы,
мы нацеливаем ружья,
и наши выстрелы нам обрывают путь.
Ю.С.Апенченке
Друг дорогой,
избавь меня от слов,
от начатых и начисто забытых
великих дел,
от всех собак, зарытых
стараньями напыщенных ослов.
Давай-ка лучше строить терема,
чтоб пели пилы, золотились стружки,
и вот, глядишь,
еще вчера – тюрьма,
а нынче – дом для дружеской пирушки.
Из дома дверь, как бы из бочки дно!
Нальем еще по чарке и отчалим.
А что там в чарках, чай или вино,
нам все равно, мы чокнемся и чаем.
Нам все равно!
Друзья дадут нам кров,
последний хлеб беспечно переломят,
и мы уснем на царственном перлоне
их одеялок и половиков.
Друзья мои, спасите нас от нас,
уста от брани, очи от презренья.
Оставьте только чистое прозренье:
звезда души, да светит нам одна!
В.А.Моеву
Весна в слезах склоняется на слабый
продрогший наст.
Соскальзывает с глаз
повязка снега у Стрелка Из Лука.
И вот,
освобожденна и светла,
библейская для зрения и слуха,
в холодный воздух прянула стрела.
А урбанисты, стоя у окон,
сквозь заросли прокуренных актиний
глядят, как одичавший реактивный
сечет остолбеневший небосклон.
О, как пересекается весной
капель косая
с улицей прямой!
Б.Тихоненке
Безумная погоня
за мною прозвенит,
ударят с лета кони
копытами в зенит.
Стеклянный купол треснет,
и я, как бы в бреду,
по распрекрасной Пресне
к Ваганькову пойду.
К есенинской той липе,
наперснице моей,
летящей, точно клипер
кладбищенских морей.
Мне ничего не надо,
лишь бы хватило сил
добраться до ограды
у дорогих могил.
Нонне и Славе Холоповым
Боже правый, никуда не деться!
Горний гром и лепетанье ив
с новой силой возвращают детство
в осенях медлительных моих.
Тихо подступающих, любимых,
утопающих в сплошных рябинах,
в облепихах,
в маковых кустах,
в тех резных ромашках и крушинах,
расцветающих на воротах.
В утреннем тумане над равниной,
где споткнулась, скорбна и чиста,
та ветла, которая сравнима,
разве что, с Несением Креста.
Перед ней, возвышенной и сирой,
волнами в горячечной крови
возникала с божескою силой
жажда откровенья и любви.
Жажда дать такую силу клетке,
чтоб могло живое существо
стать ветлой и руки, словно ветки,
выпростать из тела своего.
Елене и Виталию Моевым
Покинув земные пределы
и мстя за обыденность мне,
мое невесомое тело
по-детски летает во сне.
Касается звездного свода,
земное презрев естество,
совсем не земная свобода –
в свободном паренье его.
Но вечное небо приемля,
вкусив его вечных огней,
бросаюсь, как лебедь на землю
к убитой подруге своей.
И в этом холодном полете,
почти в беспредельной тоске,
лишь жилка живительной плоти,
бунтуя, живет на виске.
Звезда застывает?
Душа ли?
Но льется, звеня и дрожа,
тот воздух, которым дышали,
мои дорогие друзья.
Тот медленный воздух Валдая,
его каменистой земли,
с которой, томясь и страдая,
мы счастье свое обрели.
И голос, подвластный теченью
туманов в родимом краю,
ложится таинственной чернью
на детскую душу мою.
Тамаре
Еще любимые пределы
и зелены, и веселы,
но слышно в небе поределом
заветное "Курлы-курлы".
За ветром падающий ветер,
за клином восходящий клин,
и вот уже в холодном свете –
стеклянный блеск ее седин,
ветвей пронзительная голость,
оволшебствляющая лес,
и тот неотразимый голос,
спокойно льющийся с небес.
Должно быть, скоро – буря мглою…
Ах, не пора ль настала мне
глотнуть осеннего настоя
с горчинкою на самом дне.
Укрыть теплее твои плечи,
забыть свирепые дела
и помолчать с тобой у печи
о том, что молодость прошла.
Что мы с тобой, как две осины,
отполыхали, отцвели,
что пролетели над Россией,
как наши годы, журавли.
Но грусть в божественном их слоге
так безотчетна и светла,
как белый камень при дороге,
как облетевшая ветла.
Р.Б.Крапивнеру
Забыв о мелочной судьбе
и пронизая взглядом дали,
я полагаю, что едва ли
мы знаем правду о себе.
Ту жажду, что бросает вдруг
тебя к устам ее горячим,
к очам, так праведно-незрячим,
к речам ее волшебных рук.
Что можешь знать ты наперед,
слепец, крадущийся на ощупь,
когда распад любви распнет
тебя своей холодной мощью?
И ты нисколько не солжешь.
Ты сердце бедное сожжешь.
*
И я сжигал.
Горели сходни.
За мною рушились мостки.
Все яростней и безысходней
спекалось сердце от тоски.
И задыхалось в ястребиных,
холодных сумраках ночных.
Такие очи у любимых,
когда уже не любишь их.
Но за делами, за вином ли
забыть не можешь их черты,
что так безжалостно-чисты
и так беспомощно-безмолвны.
Ты, виноватей всех виновных,
о Боже, в чем виновен ты?
А.И.Юдкевичу
Пустая блажь! – Удариться в бега,
на старенькие весла опереться
и, тихо раздвигая берега,
уплыть в свое застенчивое детство.
По плесам, застекленным тишиной,
среди кувшинок медленных пробраться
в разъятый и растоптанный войной,
растленный, но воистину прекрасный
тревожный мир над нашею судьбой,
с которым мы взрослели и мужали,
и оттого лишь выросли мужами,
что жили мы, не дорожа собой.
Что среди дел, высоких иль пустых,
одну заботу на сердце носили
и наших судеб, грешных и святых,
не отделяли от судьбы России.
А.А.Горюшкину
Пред кем ответственен талант,
отравленный свинцовым зельем?
За что его, как бы талант,
извечно зарывают в землю?
За что его клянут, клянут,
и распинают, распинают,
и тонкой лестью пеленают,
и славу в гроб ему кладут.
Ах, слава!
Славно столько крика
услышать за своей спиной.
Но слава ― только сладкий привкус,
а вкус в поэзии самой.
Но, может быть, совсем не слово,
не вдохновение без сна,
а то, что ты уходишь снова,
а жизнь действительно вкусна.
И ты, рукою торопливой
свой путь примерный набросав,
летишь, как прыгуны с трамплина
летят на белых небесах.
Распластан.
На пласты.
И точка.
И что там в ступах ни мели,
прицельно, пристально и точно
касаешься родной земли.
И средь пустых и вздорных козней –
ах, не беда, но вещий знак,
что не тебе, а славе поздней
твою судьбу дано узнать.
Майсюкам
Подумаем о романтизме,
о розах, погруженных в изморось,
в те дни, когда не ремонтировали
транзисторы, стихи и прозу.
О той пленительной манере
в речах прекраснодушных жен,
об их тончайшем ре миноре,
переходящем в фа мажор.
Вздохнем ли мы о милом жанре,
разделим роковую грусть,
когда герой игре кинжальной
бесстрашную откроет грудь?
Иль не вздохнем и не разделим,
а лишь посетуем легко,
что он бывало по неделям
отважно потреблял "Клико"?
Ах, кто же, кто же тот романтик?
Зачем так споро на пирах
мелькал его гусарский ментик
и пламень вспыхивал в глазах.
Зачем он вскакивал и плакал,
и гнал коня во весь опор,
сгорая, как нездешний факел,
ввиду иноплеменных гор.
Затем ли, чтобы над могилой,
над одинокою грядой
его словами говорила
звезда с нездешнею звездой?
Затем, чтоб мы не утеряли
тот романтический посыл
и безутешно повторяли:
"Зачем, о Господи, зачем?…"
Сергею Дрофенко
Дорогам кланяюсь премного.
Но ежели начистоту,
благословляю ту тропу,
предвосхитившую дорогу.
Взмывала ли под небеса,
срывалась ли на косогоре,
сбивалась на беду иль горе,
но счастья было за глаза.
Очаг?
Да здравствует очаг
и чаша с молоком и медом!
Я здесь однажды лягу мертвым.
Но, Господи, ― последний шаг!
Так этот склон недалеко –
Москва-река, протяжность луга…
Еще раз вспомнить голос друга,
а дальше будет все легко:
последний август, увядая,
ударит по лицу листом,
и синий утренник с Валдая
ополоснет мое лицо...
Александру Орлову
Я плакал около ручья.
Пел шмель над чашечкой цветка,
изнемогая от восторга.
И речь неяркая моя
стремилась к своему истоку,
туда, где струйка родника
лилась, рассеянно журча,
по лубяному водостоку.

Тамаре
Я о любви сказал преступно мало
и вспоминаю, молодость кляня,
как по ночам любовно обнимала
любимая безмолвного меня.
Молчащая! – О, как она кричала,
когда я, каменея, уходил,
как громко сердце бедное вещало,
когда я падал на пределе сил.
И если выпадало мне блаженство
коснуться вновь созвездий голубых,
то только потому, что в этот миг
я был любим великим сердцем женским.
И вот теперь, когда саднит виски
и голова от седины устала,
болит в мой груди комок тоски:
я о тебе сказал преступно мало.
Ю.Д.Багрянскому
Ноябрь.
Поздний листопад.
И неустроенность такая:
не то бреду, не то летаю,
не то любить, не то рыдать…
Ах, все не то!
Так сердцу гулко среди бетонных берегов,
как утреннему переулку от провинившихся шагов.
Неужто так?
Как от погони, бежать, потерянно молча,
от ласковых ее ладоней, поющих на моих плечах?
Неужто памятью проклятой среди нагих петровских лип
услышать вновь ночные клятвы, похожие на детский всхлип?
О,не отлившиеся в слове смятенье тел, сплетенье рук!
Лишь аритмичным гулом крови наполнен твой оглохший слух.
Лишь очарованное зренье пронзит предчувствием беды
полупустое оперенье садов Немецкой слободы.
Вот так.
Упорствуй и усердствуй.
Не отводи от жизни взгляд.
Все муки разума и сердца вместит усталый листопад.
И лишь один фатальный факт вернет тебе покой и волю:
как озеро в холодном поле,
блестит на площади асфальт.
Ю.Д.Багрянскому
Багряныч!
Старый черт!
По-прежнему ли молод?
По молодой весне накатывает стих?
Когда калейдоскоп в осколочки расколот,
но чей-то грозный лик глядится в объектив.
Остановив его, стремглав летящий мимо,
с восторгом ледяным запечатлеешь миг,
чтоб в темной мастерской, взглянув на мокрый снимок,
скривиться от тоски:
"Не адекватен мир!"
Не адекватен мир, беременный бедою,
на ваших, черт возьми, блестящих монтажах.
Но, друг мой дорогой, несутся наши кони
и каждый Божий миг запечатлен в глазах.
Разводит нас судьба от севера до юга,
от Кяхты до Ухты, где лебеди трубят,
и вдруг портрет страны, как бы привет от друга,
с журнальной полосы посмотрит на тебя.
Июнь 41-го
Она пришла к нам в свой черед
из солнечной июньской дали.
Летал над нами самолет,
а мы в реке-Москве купались.
Как будто Тушинский парад:
летят сверкающие стаи
и вновь испанки октябрят
с голов закинутых слетают.
Но в наши синие миры,
как бы с разорванными ртами,
бежали матери с горы,
и самолет кружил над нами.
И в хороводе быстрых брызг
мы как-то невзначай открыли,
что к нам несется черный визг
от этих безмятежных крыльев.
*
Я вспомнил военную пору,
убогую немочь полей,
когда на картофельном поле
цвели лебеда и пырей.
Повсюду беда голосила,
но в те незабвенные дни
уму неподвластная сила
меня породнила с людьми.
Я жил, опьяняясь от веры
в их веру, надежду, любовь,
как будто доверчивость вербы
влилась в мою детскую кровь.
Давно я покинул любимых,
и время стянулось в кольцо,
под маской житейского грима
мое затвердело лицо.
От малой, великой ли скорби,
от лжи или жалких забот
ирония в жесткие скобки
взяла мой улыбчивый рот.
Уловки, пороки, тревоги…
Но снова, как тот паренек,
стою на широком пороге,
решаясь ступить за порог.
Какая тоска ветряная!
Какая шальная теплынь!
Навстречу зеленому маю
апрель, голубея, проплыл.
Навстречу заплаканным ивам,
где голос мой плавал, дрожа,
где возле людей терпеливых
себя узнавала душа.
Пора торопливому слову
вернуться на круги свои
и тихо отвеять полову,
чтоб вылущить зерна любви.
И что ж!
Если в синюю свежесть
на зов не откликнется Русь,
ваганьковской липой утешусь,
сиреневой грустью упьюсь.
*
Злая вкрадчивость лживых речей –
да минует меня эта чаша!
Только ты – молчаливая чаща,
только ты – говорливый ручей.
Не кричать и не бить себя в грудь,
если слово в гортани прогоркло.
Лучше вырвать проклятое горло,
до креста домолчать как-нибудь.
Изгаляться пустой похвальбой –
да минует меня эта доля!
Только ты – подмосковное поле,
я к тебе обращаюсь с мольбой.
У твоих невысоких холмов
и в твоих родниках бескорыстных
больше щедрости, правды и смысла,
чем в посулах великих умов.
Искушение жить для себя,
ради славы, таланта, товара –
да минует меня эта кара,
жить на свете, других не любя.
Только ты ― неизвестный, любой,
облученный тоской и любовью,
я не знаю, что делать с тобою…
Да пребудет со мной твоя боль!
Медео
О чистая чаша Медео! –
Поющая туба.
Поющая туба души Ала-Тоо.
Над Алма-Атой
зависает на миг суперлайнер и грубо
кричит, вожделенный твоей неземной красотой.
О небо Медео!
Какой удивительный медник
так выгнул твой купол и выголубил небосклон?
В зените твоем дикий сокол со стоном клекочет и медлит,
округлость твою огибая упругим крылом.
О лунное лоно Медео!
Лаская до ночи,
ладони софитов тебя отпускают с трудом,
моля, чтоб алмазно скользили
твои длинноногие дочери.
Твои длинноногие.
С крыльями надо льдом.
Степь
Одинока монгольская степь.
Одиноко и звездное небо.
Одинока монгольская юрта.
Одинока луна в небесах.
Так относится к небу луна,
как к степи одинокая юрта.
Гоби
Здесь все не так.
Чешуйками слюды
блестит вода над красноватой чернью.
Блистательно
в истоме предвечерней
очерчен контур каменной гряды.
По грубо ограненному песку
отара юрт сбежалась к роднику,
в полынном небе застоялись кони,
и девушка, склонясь над письмецом,
наждачно полыхнувшее лицо
счастливо прячет в твердые ладони.
*
Не высоко, как оказалось,
до космоса – махнуть крылом!
А все, что нас с тобой касалось,
любимая, идет на слом.
Горят фабричные бараки,
великих дел бесценный хлам!
А я здесь баечки и враки
с тальянкой слушал пополам.
И в первый раз склонился к дружбе
на берегу Москвы-реки,
когда немецкое оружье
нам льды можайские влекли.
А я-то здесь…
У той березы,
ронявшей жестяную грусть,
впервые пролил твои слезы
и до сих пор не расплачусь.
Памятник русского зодчества
Здесь венчался Борис Годунов!
Правда, музы об этом молчали,
когда джазы скандально кричали,
потрясая основы основ.
Впрочем, мы и не ведали,
что в нашем клубе, развратном и тесном,
выступала царева невеста,
прикрывая парчою лицо.
Под покровами смутных времен
ноги дергались западным стилем,
саксофоны Шопена костили,
как во время чумных похорон.
Все же храм отзывался венцом:
под синкопы "Индийского гостя"
звезды Мневников падали в горсти
и к лицу приникало лицо.
Милый друг! Это время прошло –
время первой любви и печали,
литер цеха "Офсетной печати"
опечатал лепное чело.
Что же!
Видимо ― время обнов,
разрешений иных и запретов
на раздуве, где в кои-то лета
обвенчался Борис Годунов.
Запретный плод
Сказано в первом писании: Бог покарал!
Значит,
орите осанну коленнопреклонно.
В сущности,
чем провинились-то двое влюбленных?
Яблоки рвали.
Никто на них не орал.
Не слушали сплетен.
Все принимали на веру.
Даже не знали, наверное, что он запретен,
плод,
за который так споро карают
каторгой или изгнаньем из рабского рая.
Плод.
От которого судорогой сводит разгневанный рот,
ранее полный осанны и сладких похвал.
Бог покарал!
Это сказано в первом писании.
Мытари
Я-то все думал, кто эти мытари?
Может быть, рыцари?
Орденской чести безжалостные мечи?
Мойщики шерсти, прокисшие в щелоке, соде и мыле?
Нищие,
мыкающиеся к распятью незрелой мечты?
Что они, мытари эти, чтили?
Бунтарство?
Равенство?
Братство?
Или покорство?
Убожество?
Собственно, что побудило к мытарству
библейское это содружество?
А оказалось,
что эти убогие на летописных дорогах –
попросту подневольные люди.
Лютые сборщики царских налогов.
Мытари-вытари.
Мы.
Ты.
Вы.
*
Боже, чтоб вы сгорели,
эти строки, сиречь,
эти ямбы, хореи –
ненормальная речь.
Надо с флагом на башню,
с топором на тюрьму,
надо с плугом на пашню –
мы клонимся к письму.
Жизнь, подобная аду,
обратилась в золу,
надо на баррикаду –
мы садимся к столу.
Мир в предчувствии краха
на плохих тормозах
сотрясает от страха ―
мы над рифмой в слезах.
Люди строят и пашут,
обживают порог,
люди воют и пляшут ―
мы ласкаем перо.
Мы поем из-за стенки
о всесильной любви –
нас в холодном застенке
добивают в крови.
Боже, что же такое,
эти строки, сиречь ―
под прицелом конвоя
ненормальная речь.
*
Когда в тот августовский вечер
я криком огласил село,
предчувствие свободной речи
гортань мучительно свело.
А мать, сыночка пеленая,
не ведала, какая страсть,
как бы петля волосяная,
на птичьем горлышке сошлась.
Не чуяла, какие спазмы
терзали милого сынка,
когда я, замирая, пасся
на пастбище ее соска.
Еще я чувствовал всей кожей
ее багровое тепло,
но таинство мгновенной дрожи
мне сладко душу обожгло.
Мать пела медленно и длинно,
ладонью отводила зной,
но глыба надмогильной глины
уже лежала надо мной.
Над головой трава шумела,
и через этот милый шум
я к людям с лаской неумелой
ладони робко протянул.
*
"Эй, послушай, купец!
Хочешь, продам тебе шляпу,
Эту шляпу в снегу?"
Басе
I
Дойду ль до неба,
в землю упаду,
звезду свою сквозь слезы не узнаю,
как говорится, плачу и рыдаю,
но сам к себе до смерти не приду.
Но сам себя до смерти не найду,
и только там,
в какой-то жизни новой,
качнусь, быть может, веткою лиловой.
Качнулся лист.
Все чисто на пруду.
II
Продрогшие кусты занемогли.
Все мгла да мгла.
Хотя б глоточек света!
Опять с утра на землю небо сверглось:
никак не оторвется от земли.
Касаясь взглядом отчужденных лиц,
я проклинаю пристальное зрение.
Сквозь тучи продирается прозрение,
пока в ознобшей почке зреет лист.
Еще ненастлив наст
и горожан
не обуяла тяга к гаражам
и к перемене мест не обуяла.
И лишь всю ночь, подобно двум ножам,
в разрыве туч
звезда моя дрожала.
III
Вы замечали, как прозрачны рощи
в начале марта, в снежной синеве?
Вам не казалось, будто осень ропщет
в еще не распустившейся листве?
Ответьте мне по сердцу, замечали,
как бедные березоньки молчали,
как ветки о листве своей скучали,
едва лишь март вступал в свои права.
А рядом с ним на мерзлых косогорах
уже цвела в снегу полужива,
шепча полузабытые слова
минувших или будущих раздоров,
опальная осенняя листва?
IV
От юности своей не отрекусь.
Томление, восторг, потворство риску,
запретный плод, а проще – всякий искус
отважно юность пробует на вкус.
Прекрасен бег раскованных коней,
те мальчики, да будут не судимы!
А вы, самодовольные седины,
достойны ль так же вы тех хлестких дней,
качнувшихся у самой середины
столетия?
Достойны той любви?
Такой беспомощной, самозабвенной, чистой,
что представлялась мальчикам Отчизна
прекрасным храмом.
Храмом на крови.
IV
Мы думали, что атом неделим.
Мы думали, мы думали – Спинозы!
Сказать по правде, чуяли спиною,
что неделим полуокрепший дым
над старой деревенскою трубою,
и что неотделим плывущий клин
от чистого серебряного звука,
и что не властна дерзкая наука
над красным смехом стынущих калин.
И вот помечен атом, свет разложен,
нейтриновый поток пронзает птичий клин.
Я верю, верю физикам, но все же
есть некий атом.
Тот, что неделим.
VI
На белые березонки гляжу.
Как говорили в старину, взираю.
Не то чтоб от восторга замираю,
но просто глаз от них не отвожу.
И в то же время по делам спешу,
звоню из телефона-автомата,
слова замысловатые вяжу…
И в то же время,
как бы виновато,
на белые березоньки гляжу.
VII
Под Старой Рузой с другом дорогим
мы слушали со смехом и печалью,
как вьюга гребни снежные срезала
и с труб срывала одичалый дым.
Уже давно позевывала печь,
хотелось то ли плакать, то ли петь,
то ли грустить о молодости звонкой,
но всю-то ночь в полях гремел поземкой
февраль, и оробелая лоза,
дрожа, остекленела у порога,
и утром по стеклу скатилась строго
холодная весенняя слеза.

VIII
Как ветренен, как переменчив март.
Вот снова снег упал,
и сразу стало тише,
машины глуше, отвлеченней мать
и хлопотливей голуби на крыше.
Ты счастлив ли, простуженный сизарь?
Ты, мама, знаешь, с кем тебя сличаю?
В Серебряном Бору к моим слезам
неравнодушен этот снег случайный.
Пусть он сойдет, и я не избегу
такой же участи и уплыву когда-то…
Но, мама, посмотри,
как сизари крылаты.
Как тишина бела
на мартовском снегу.






















П О Э М Ы
М Е Т Е Л Ь
На западе светилось ало,
легонько торопился альт,
и музыка под скаты стлалась
на приседающий асфальт.
Играли Глюка или Брамса,
не в этом суть, не в этом суть,
но "Спидола" в прекрасной рамке
волшебно выстелила путь
от Щелковской к Преображенской,
где площадь, обретя размах,
с какой-то жертвенностью женской
лежала в розовых дымах,
в скрещении скользящих линий,
стремительно летящих вдаль,
с девчонками в бесстрашных мини,
плюющими на календарь,
томящимися в модной коже
за пеленой стеклянных слез
по той сокольнической дрожи
стыдливо сомкнутых берез,
бессильно опустивших ветки
с девичеством наедине,
как встарь и присно, и вовеки
в непостижимой белизне,
в ознобе первого испуга
и тайном чаянье тепла,
но и в кольце тугого круга
гудрона, стали и тепла,
где контурные вертикали,
как бы на кальке восковой,
необратимо прорастали
над промороженной землей,
укрытой наглухо асфальтом
с такой бесстыдной наготой,
что было лишь под силу альту,
ликуя, слиться с трассой той,
где наперегонки со звуком,
забыв про скромный статус свой,
вдогонку Брамсу или Глюку
летели мы по осевой,
кренясь мучительно и зыбко,
поскольку прямо, без затей,
та несравненная музыка
лилась в коробку скоростей .
*
Любимая, побудь со мною,
пока Москва владеет мной,
пока она сошлась зимою
с моей студеной сединой.
И если мы сегодня порознь,
не укоряй и не корись:
душой моей владеет скорость,
но не корысть, но не корысть.
Не чин, не серебро, не злато,
не лотерея спортлото,
но только этот плат крылатый
и этот купол золотой,
весь в патине самозабвенья,
уподобленный витражу…
И этой вечностью мгновенья
я больше жизни дорожу.
Поверь, за откровеньем мига,
порой мелькнувшего, как сон,
встают все превращенья мира
былых и будущих времен.
Какая кроется загадка
в том, что февральское крыло
накрыло яростным закатом
родное Красное Село?
И что у алого погоста
за криками автомашин
я слышу роковую поступь
рабочих пресненских дружин?
Зачем же с мудростью лукавой,
ловя примеры в именах,
вопить "О, времена! О, нравы!"―
мы живы в наших временах.
Мы живы с той же смертной жаждой
любви, работы и утех,
с которой предок наш отважный
ковал в тоске веселый смех.
И, начиная день подначкой,
топя тоску хмельным вином,
кончал его всеобщей стачкой
и сокрушительной войной.
Но из сияющих потемок,
из тех заоблачных веков
не осуди его потомок
за то, что он теперь таков.
Что от плакатов и напутствий
он как бы духом занемог.
Вот он стоит на перепутье
у трех, как водится, дорог:
с конем ли бедному погибнуть,
коня или себя сгубить,
куда идти, чтоб верность гимну
навеки в сердце сохранить?
Не принял он еще решенья.
Но уж вошло в него, как нож,
что не дадут нам избавленья
ни Бог, ни царь, ни мудрый вождь.
И только он за все ответчик –
творец больших и малых дел,
вокруг которого извечно,
как на кругу в базарный день.
О эти толки о народе ! –
снобизм и ложь невпроворот.
Как будто тот, кто в огороде,
и есть единственно народ.
Как будто бы крестьянский сын,
освоивший ученый чин,
вдруг воспарил с родной землицы
и в комфортабельной светлице
тотчас же корни обрубил.
А дети заводских общаг,
достигнув званья инженера,
внезапно утеряли веру
в свой дом и классовый очаг.
Когда бы так, откуда мы –
ткачи, геологи, шахтеры,
механизаторы, актеры?
Чьи это руки и умы,
чьи это муки и открытья
подняли в небо звездолет?
Иль нам положено бескрылье?
Воловий труд? И рабский пот?
Тот академик, что заставил
служить отчизне водород
к ее спокойствию и славе,
он что – народ иль не народ?
Я этих разговоров сроду
всем сердцем не умел постичь.
А что, принадлежит народу
Ильич ? А Леонид Ильич ?
Народ того не отличает,
живет, клянет, боготворит,
и ничего он не решает,
а лишь Историю творит.
Так вот что, други дорогие,
не в том ли главный корень бед,
что мы действительно нагие,
да вот беда – король одет.
Да как одет !
Такой сноровке
потрафит не любой портной:
он то во фраке, то в поддевке,
в шахтерской каске, то в спецовке,
а то в шинели полковой.
Как будто все ему по коже,
любая шкура по змее.
Воистину – избранник Божий,
его посланец на земле.
За что он всенародно признан?
Кем избран он на этот пост?
Какой непостижимый признак
на пьедестал его вознес?
И все еще страшась ответа,
тая неясные слова,
дыханьем яростным согрета,
молчит бессильная Москва.
И только возле трех вокзалов,
где все бегут, как на пожар,
среди веселых и усталых
шагов моих согорожан,
Лишь в этой точке оживленной
Москва теряла облик свой,
поскольку русский люд районный,
теснясь, спешил по мостовой.
Здесь не рядили, не судили,
а брали, Господи, спаси,
все то, что сеяли, садили,
пололи, жали и пасли.
Как будто все полубогатства
страны в столицу свезены,
где "Труд", и "Равенство", и "Братство"
глядят на нас с любой стены.
Так что же, други дорогие,
не стыдно видеть на углах
мешки их и узлы тугие,
набитые от наших благ.
Неужто мы себя ославим,
мои родные москвичи,
когда разделим с Ярославлем
свои столичные харчи?
С Рязанью, с Тулой, с Костромою?
А там – хоть с чертом на войну!
Чтоб радость – вместе со страною!
Беда – одна на всю страну!
И, к слову, как ни говорите,
уж если взялись говорить,
закрытый тот распределитель
недурно было бы раскрыть.
Чтобы они спокойно жили
у всех прохожих на виду,
раз заслужили – заслужили,
как говорится, по труду.
Но не скрывайтесь, ради Бога,
вы от народа своего.
Ведь с ним одна у вас дорога,
одна печаль и торжество.
Не жаль ему даров природы
к столам ответственных высот.
Вы лишь не прячьтесь от народа,
а он все правильно поймет.
Он тот народ, который брюхом
знал вековечно, что почем,
и нищую свою краюху
нес поделиться с Ильичом.
И среди самой страшной скверны,
и в пекле проклятой войны
он не терял высокой веры
в достойный путь своей страны.
Который жил не на потребу
ходульной лжи в пустых речах.
Он тот народ, который небо
упорно держит на плечах.
*
Любимая, в Москве мороз
на капищах стекла и стали,
багровый дым теплоцентралей,
мгновенных слез стеклянный дождь,
дыхания мгновенный иней,
мгновенный крик,
и в тот же миг –
твое единственное имя,
благословенное, как мир.
А даль февральская светла
так беспощадно, так бесснежно,
что кажется, забыв про нежность,
душа ознобилась дотла.
И лишь звучит в ее судьбе
твое единственное имя.
Как странно, что в морозном дыме
Москва не помнит о тебе.
Что ты ей кажешься банальной,
спешащей к суетным делам,
что свет очей твоих печальный
не виден ей сквозь свет реклам.
Но всех объятий торжество
и шепот губ в ночи случайной –
лишь отголосок твоего
непостижимого молчанья.
Минует время, и когда
рассвет растает, схлынет вечер,
и мир исчезнет без следа,
ты и тогда пребудешь вечно.
Лишь ты!
И уж иной поэт
от двух зеленых полнолуний
замрет на миг, ополоумев,
взглянув на этот дивный свет.
И так же схватится рукой
за сердце, полное тобою,
томясь неясною виною
в начале улочки крутой.
И в тишине на красной круче
летящий к будущим векам
надменный бронзовый поручик
печально улыбнется вам.
Любимая!
Побудь со мной,
пока мечта владеет мною,
пока она сошлась зимою
с моей студеной сединой,
пока пронзительным резцом
разъяты времена и сроки,
пока Садовое кольцо,
бесясь, несется к Самотеке,
пока недобрая молва
еще не высветила лица,
пока она еще жива,
моя любимая столица.
*
Зачем же я в столичном шуме
терзаюсь именем одним?
Ведь умер Сталин. Умер. Умер.
И культ, как говорится, с ним.
Что проку в разговорах, дескать,
он был великий человек,
но по душе восточный деспот,
и только в этом корень бед.
Что проку в праздном разговоре,
когда уже давным-давно
избыто горькое то горе
и партией осуждено.
О памяти святое свойство! –
забвеньем прошлое распять.
Но как забыть мне это воинство
в шинелях каменных до пят?
И эти гипсовые взмахи,
и мрамор, стынущий в очах,
и эти маршальские знаки
на бронзовых его плечах?
Но даже примирясь с героем,
поправшим быдло сапогом,
я все отчетливей порою,
все жутче мыслю о другом.
А именно о том, что поиск
врагов в период страшный тот
развертывался в четкий пояс
крутых хозяйственных забот.
Что пайка лагерного быта
так много весит на весах.
Встают в Хибинах Апатиты,
на Каме валятся леса.
Что в северный медвежий угол
свирепо движется черта:
ухтинский газ, интинский уголь,
проклятый город Воркута.
Что дальше – "Мертвая дорога"
за Салехард сквозь страх и риск,
чтобы из тундр, подобно Богу,
великий поднялся Норильск.
Чтоб ни морозы, ни бураны
не пресекали в снежней тьме
полиметаллов Турухана
и золота на Колыме.
За ними в комарином рое
по обезумевшим горам
лежала вотчина "Дальстроя"
с одним законом в 9 грамм.
И эта полоса едва ли,
минуя горную гряду,
полузамкнется на Байкале,
а не уйдет в Караганду.
Так что же, что же это было,
когда в леса и рудники
пошло бестрепетное быдло
по мановению руки?
В колючки лагерных удавок
лишь за баланду и бушлат,
без поощрительных надбавок,
без льгот и северных доплат.
Мне страшно эту мысль осилить –
конечно, нет!
Но если – да?
Страна нуждалась в рабской силе,
в услугах рабского труда.
О, нет!
Но если за стеною
Кремля, пугая тишину,
он думал, что такой ценою,
но все же вытянет страну.
Что ими он засеет поле
и славный урожай взрастит,
а этот мрачный подвиг воли
ему История простит.
Тогда вскрывается изнанка:
то потакание вранью,
та ложь, растлившая Лубянку
и даже Родину мою.
Не знаю…
Я не жал, не сеял
и жизнь свою не мыкал там.
Но я прошел сквозь юг и север
по этим памятным местам.
По этим номерным крестам,
по их расчерченным порядкам,
подобным огородным грядкам,
по их расстрелянным мечтам,
по их неукротимой вере
в достойный путь своей страны,
по праху их, что весь развеян
постыдным ветром тишины.
О памяти святое свойство!
Но как забыть военный год?
Как мне забыть, что это воинство
здесь погибало в свой черед?
Не зная даже, что на свете
идет война, что в той дали
стареют за станками дети
и бабы гнутся до земли.
Что на черте Волоколамки,
испепеленная во прах,
страна под вражеские танки
идет с гранатами в руках.
И нет, не ужасы штрафбата
и не военный трибунал
нам освящают эти даты,
а то, что в сердце у солдата
прообраз Родины сиял.
К которому он год за годом
шел напролом по смене вех,
великой Родины Народа,
где все для всех, где все для всех.
Вот чем был сломлен гордый арий.
И грозно приняла земля
штандарты гитлеровских армий
у стен Московского Кремля.
Но и под праздничным салютом,
среди священной тишины,
стояли каменно Малюты
Скуратовы моей страны.
Вбив сапоги в родные недра,
повсюду сея страх и ложь,
и сверху, распиная небо,
их осиял Великий Вождь.
Будь проклят этот барабан
и сам усатый барабанщик,
наш предводитель и обманщик,
стучавший прямо по гробам.
Будь проклят тот отцовский жест
для демонстраций и парадов,
и прочих празднеств и торжеств,
будь трижды проклята преграда,
отгородившая навек
Кремля таинственные сферы
от той неукротимой веры,
с которой жив был человек,
когда Кремлевская стена
так незаметно и подспудно
вдруг разделила нас
на нас
и их,
святых и неподсудных.
Будь проклят этот час и миг,
когда в слепом стремленье к счастью
самих себя забыли мы
под их неукротимой властью.
*
Спаси, спаси меня, Москва,
укрой в дворе своем укромном.
Ты – дерево мое и крона,
я – только робкая листва,
запевшая в той дивной жизни,
когда, нежна и молода,
чистейшая любовь к Отчизне
еще не ведала стыда,
еще не знала сожаленья…
Но той любви наперекор
неясное полупрозренье
уже томило юный взор.
Уже взметнула перед нами
изнанку белая зима,
хотя еще дремало знанье
в плену незрелого ума.
И с яростным максимализмом
мы принимали этот сон
за некий основной закон
великого социализма.
Но затуманенная ясность
при этой ярости была
тогда не менее опасна,
чем откровенная хула.
Мы только этим были живы!
Но день за днем, но день за днем
несоответствие ранжиру
нас прижигало, как клеймом.
А уж затем, какое диво,
что за незрелые стихи
разгоряченные активы
нам шили смертные грехи
и что с завидным постоянством
разоблаченный ими враг
был тотчас окружен пространством,
таящим пустоту и мрак.
Не в том беда, что в царстве Датском
уже наружу вылез срам
и люди в незаметном штатском
как бы примеривались к нам.
А в том, что прикасаясь к тленью
и исподволь входя во вкус,
растерянное поколение
мотало все это на ус
и приобщалось к общей вере
в победу явного дерьма
и в то, что глотка в большей мере
способна послужить карьере,
чем честь и качества ума.
Нам было душно.
Душно.
Душно!
Но растлевающий тот яд
невидимо копился в душах
у всех подряд, у всех подряд.
У черных, рыжих или русых,
чьи чувства вымерзли дотла,
чья политическая трусость
гражданской доблестью слыла.
Кому былые идеалы
расстрелянных в тридцать седьмом
служили как бы одеялом
над серым неприглядным сном.
И эта серость, встав у власти,
с ее тоскливой высоты
с какой-то исступленной страстью
ломала юные хребты
с трусливой, подлою оглядкой
на грозный сталинский пример,
и юность с тою же повадкой
беспозвоночно лезла вверх.
Когда же началась та скверна,
которая мою страну
вконец растлила и повергла
в опустошительную тьму?
Где отыскать теперь причину,
которая за пядью пядь,
как смертоносная лавина,
страну отбрасывала вспять
к чертогам душного царизма,
за красный гребень Октября,
чтобы с квасным патриотизмом
восславить нового царя.
И упиваясь этой властью
на обязательном пути,
забиться в пароксизме счастья,
его увидев во плоти.
И в то же время знать украдкой
и вроде бы не знать о том,
что эта преданность потом
окупится кормушкой сладкой.
Что некий изощренный слух
отметит твой восторг публичный
как основание для отличья
вернее всех иных заслуг.
О этот страшный запах тленья!
И правым, правым будет суд,
когда растленным поколеньем
нас все потомки назовут.
Но из сияющих потемок,
с неразличимых тех вершин
попробуй нас понять, потомок,
когда ты будешь суд вершить.
Понять, что резкий разум Маркса,
переведенный Ильичом,
касался все же сердца массы,
как будто лазерным лучом.
И ежели погаснет ныне
путеводительный маяк,
то будет Родина моя
подобна выжженной пустыне.
И никакие виражи,
и ни вояжи заграницу,
ни массовые тиражи,
поднаторевшие во лжи,
ей не помогут возродиться.
Вот почему сквозь стылый дым
тех зим, ползучих иль крылатых,
мы, мальчики шестидесятых,
на юность новую глядим,
на слово новое и дело.
Но помнит ли она, скажи,
что это молодое тело
достойно также и души.
Что зарубежные примеры
и те джинсовые штаны
ей не заменят гордой веры
в достойный путь своей страны,
ее действительной свободы
за перевалом новых вех,
великой Родины Народа,
где все для всех, где все для всех.

*
Любимая! Февральский свет
вот-вот погаснет над домами.
Но тем отчетливее след
моих ошибок и метаний.
Но тем тесней душевный круг
сорокалетнего мужчины.
Дай Боже, чтоб любимый друг
склонился над моей кончиной.
Чтоб ты, любимая навек,
не знала горя и кручины.
Дай Бог, чтоб злоба и навет
твоих очей не омрачили.
Чтоб обо мне в иной дали
порой ты думала с любовью.
Дай Бог, чтоб горсть твоей земли
в моем лежала изголовье.
Любимая, побудь со мной,
пока мечта не скрыта тьмою,
пока она сошлась зимою
с моей студеной сединой.
И если выстужена нежность,
не укоряй меня, молю:
непостижимая бесснежность
сковала Родину мою.
И этой лютости причина
в остылом свете февраля
была почти неразличима
у стен Московского Кремля.
Но хлопья снега вихревые,
давно забытые Москвой,
как будто перья маховые,
уже вились над Моховой.
Уже над площадью Манежной
летели тени белых тел,
где юность в чистоте мятежной
прошла, как белая метель
в тоске по этой снежной песне,
летящей поперек молвы
к Восстанию и Красной Пресне,
и к новым улицам Москвы.
Чтобы бунтующей поземкой
коснуться столбовой версты
той полосы нечерноземной
и черноземной полосы.
Взметнуть ее поля и воды,
и берега ее морей,
великой Родины Народа
страны единственной моей.
Москва – Сыр-Дарья, 1974 г.

Ю.С.Апенченке
Ж А Ж Д А
Дубы, березы, ели
во всех концах земли
мятежные метели
до крон перемели.
Запевай метелица,
рыдай за всех.
Мука перемелется
отрубями в снег.
Оттрубили, оттрубили
журавли соловушкам.
Отрубили, отрубили
бедную головушку.
Очи затворила,
на снегу замокла,
все-то говорила,
да, смотри, замолкла.
Лишь нездешний огонек
блеснет над тобою:
то ли ангел, то ли Бог,
ИЛ или Боинг.
Идет на Шереметьево над черными облаками
с грузом туристов и усталой красавицей,
в совершенстве владеющей тремя языками,
преданной исключительно небесным заботам.
Она микрофон поднимает божественными пальцами
и сообщает с хорошо отработанной радостью,
что температура за бортом минус сорок пять градусов.
Холода, холода…
Не от вас ли береза бела
и ветла обессилела ?
Неужели вот эта холодная мгла
и зовется Россией?
Как заляжет морозная ночь в ледяные снега,
не обойдешь стороною, а уж с места подавно не стронешь.
Слабо так замерцает слюдяная дуга
над рекою Вороной,
над речками Мста и Шолонь
с жуткой песнею оголодавшего волка,
где в снегах не шелохнется новогородский шелом
над метровым замором уснувшего Волхова.
Неужели под этим покровом Божья искра жива?
Спит Россия…
Молодая Покрова упросила:
покрыл землю снежком по самые окна,
покрыл девку женишком –
только охнула.
Только косу расплела,
лампу загасила,
только руки развела,
губы закусила.
"Ой, миленок, люби вволю! Чтой-то там подруга воет?"
Мотанулась на крыльцо,
выстудила сенцы,
запрокинула лицо,
надрывает сердце:
"Как бежала я за ним
в зеленую рощу,
меня милый поманил,
помотал да бросил".
"Ой, подруга, чего тужишь
за моим законным мужем?
Как мой Степочка косил,
ластилась, форсила,
вот теперь поголоси,
дева Евфросинья.
Мой миленок любить прыток,
слаще нету таких пыток.
Мой миленок любить прыток…"
Как мертвая стала…
Зреют Ванечки, Петры,
Лизаветы, Павлы.
Млеет Муром, бредит Брянск,
не хватает ночи.
Дедка ковшиком – бряк.
Черт тебя носит!
Отвалился от стены,
присмолился к стенке,
зреют в лоне тишины
Емельяны, Стеньки.
*
Тихо.
Лунный свет лучист.
Снежный хруст угомонился.
Под рукой у гармониста
многорядное монисто
целомудренно молчит.
Ни следочка позади.
Будто не было той ночи,
не гляделись очи в очи,
не касалась грудь груди,
не сплетались накрест руки
за горячею спиной,
не гордился взгляд свекрухи
над ночною простыней,
будто души отлетели
безотчетны и слабы,
не оставив в бренном теле
ни любови, ни злобы.
Там, где вольтовой дугой
воли их спекались в точку,
две пустые оболочки
на перине снеговой.
Ах, была та ночь, была!
Радость с болью замесила,
все до донышка вместила,
все до капельки взяла.
Оттого и опустели
и она едва жива,
чтобы в темном женском теле
божья искра ожила.
Чтобы мощные спирали
в той кромешной темноте
грозно тело распирали,
пробиваясь к высоте.
Чтоб безмолвно и безгласно
зрел, тоскуя по степям,
тот комок бессмертной плазмы
с дерзким именем Степан.
*
А ответьте-ка, Степан Тимофеевич,
как вы нынче смотрите на проводимый вами курс?
Он не кажется вам ложным, как считают корифеи,
мудрые ловцы и инженеры душ?
Помните, как плыли из-за острова на стрежень?
Сабелька у вас была зело востра!
Что же вы с ватагою своих головорезов
довели Россию до добра?
Занимались лучше бы своею персиянкой,
Филька бы плясал да лопал калачи.
Разве органично для души крестьянской
поменять орала на мечи?
Да и тот, кто руки простирал с Сиона,
разве не адресовал вам кроткие мольбы?
Как теперь вы смотрите на эволюционный
путь без этой самой классовой борьбы.
Ну, созвали голытьбы к всеобщему обеду,
мол, увидим рай и светлую зарю.
В результате эти, так сказать, комбеды
вас же с потрохами продали царю.
Правда, были и у вас свои предтечи.
Скажем, был Спартак, да сгинул на кресте.
Вот и вы, наверное, виновны перед теми,
поскакавшими за Пугачом в распахнутую степь.
Будто влились в память генетического кода:
двести лет и – новая напасть
яростною лавой восемнадцатого года
по России бедной пронеслась.
Так ответьте, Разин,
ваш мирится разум?
Занесен топор кремлевским палачом…
Мертвым ртом,
оскалясь,
шепчет страшный Разин:
"Не жалею,
не жалею ни о чем.
Ни о том, что было, ни о том, что будет.
В прах сотрут – не сгину до поры.
Заклинаю, подымайтесь люди.
Подымайтесь люди.
В топоры!"
*
Впрочем, как это было,
когда цыкнув на баб,
озверевшее быдло
дорывалось до бар?
Дорывалось до бочек
из хмельных погребов,
до их сладеньких дочек,
до пудовых хлебов.
Как случалось, скажите,
что еще на корню
их родимое жито
предавалось огню.
А уж в залах не сеять:
на паркетном полу
Александр Сергеич
предавался огню.
За полями гречихи,
оглянитесь назад,
не одни Салтычихи,
Салтыковы горят.
Как для нашего слуха
неудобный вопрос:
может быть, только брюхо
воспаляло их мозг?
Может быть, им от рода
озаряют нутро
урожай с недородом.
А не Пушкин с Дидро?
Или в страшных деревнях,
в этой злобе людской
вековая потребность
исходила тоской?
И взывало бросаться
с топорами на трон
первобытное братство
добиблейских племен.
Чтоб, сжигая повети,
доходить до конца,
лишь бы сердцем поверить
в дорогие сердца.
Лишь бы в битве огромной
знать, не глядя назад,
что он ― вот он – твой кровный
друг, товарищ и брат.
А клейменные щеки
со спеленутым ртом
и безглазые щелки –
это будет потом.
Это будет когда-то:
дыба, плаха, петля,
хоть какая расплата –
это все опосля!
А коль так, в дружном стане
кто-то выкликнет клич,
Емельян или Ваня, Тимофеич, Ильич.
Он найдется в народе,
тот, кто стиснет их в горсть.
Но их вещей природе
безразличен тот гость:
его резкие жесты
и неправый правеж,
неизбежные жертвы
и грядущая ложь.
Пусть их братская ласка
обернется кнутом,
это ― страшная сказка,
это ― тоже потом…
Но едва запылает
непокорная речь,
голова удалая
покатится с плеч.
*
Когда в хмельном чаду кружилась голова,
венчальную свечу та полночь колебала,
и роковые губы Ганнибала
шептали позабытые слова…
А, может быть, лишь клекот рвался медный,
когда он от томления дрожал,
когда он лютовал над белой ведьмой,
вонзая в тело черный свой кинжал.
Что в эту полночь мыслила Европа,
что видела Россия впереди,
когда стальные кудри эфиопа
на юной успокоились груди?
О, Господи! Не ведали, не знали,
не различали черного лица,
и в русском небе плыли те же знаки,
и медный ковш над Соротью мерцал.
И те же травы никли в русском поле,
и тот же ветер ниву золотил,
когда заветный плод Петровой воли
усталый попик наскоро крестил.
Но в этот миг, наперекор природе,
едва светильник в алтаре погас,
взошли на одиноком небосводе
его созвездья – Дева и Пегас.
О, этот мальчик! Он его пришпорит,
понурого российского конька,
и звонкий цок копыт в лицейском коридоре
волшебно понесется сквозь века.
Они пред ним замрут завороженно,
над строчками заплачут по ночам.
Так нежные к нему склонялись жены,
внимая немо сладостным речам.
Так падала стыдливая завеса
лицейской грезой с царственных дерев.
О, этот легкомысленный повеса,
ревнитель дружбы и запретных дев.
Гордящийся потомственным боярством
и дружбою Арапа и Петра,
он ничего на свете не боялся,
но только вдохновенья и пера.
Того неизъяснимого блаженства,
когда его мужское естество
как будто растворялось в ласке женской.
Он, право, не боялся никого!
Едва касаясь рифмами бумаги,
смеясь, шаля, ликуя и царя,
он был превыше страха иль отваги.
Что был ему докучный гнев царя?
Он улетал за стаей светлых строчек,
и тень крыла его летела по земле,
и гениально-торопливый почерк
был неподвластен славе и хуле.
Вот так бы петь и наслаждаться всласть…
Но разгадать таинственную Власть
его толкал какой-то мрачный гений.
Когда его растерянный Евгений
бежал, страшась и жить, и умереть,
а вслед с неумолимостью потопа,
вбивая в душу равнодушный топот,
скакала Власть, закованная в медь.
Они пред ним сменялись без конца – ?
обличья Власти и лицо Народа,
пленительно прекрасная Свобода
и страшный гнев великого лица.
Да, длань его любезного царя,
воздвигшего великую державу,
сама толкнула и не удержала
могучий взлет донского бунтаря.
И тот кровавый путь к неведомой заре,
и долгий волчий бег в пустынях Оренбурга
построил на брусчатке Петербурга
его друзей в смертельное каре.
Вот отчего, предчувствуя сурово
грядущие бунты, разруху и огонь,
мятежный лоб Емельки Пугачева
перекрестила барская ладонь.
Когда в упорной власти вдохновенья
на первом взлете гениальных сил
он как бы в ледяном самозабвенье
отважною рукою начертил:
"Народ безмолвствует…", -
он угадал ответ,
что несовместны мрачный гений власти
и та звезда пленительного счастья.
Не в те ли дни был поднят пистолет?…
Когда Россия ахнула над гробом
и светскость маску сбросила с лица,
смерть грубо вывернула пушкинские губы –
два серых эфиопских лепестка.
Навек умолкли звуки милой речи,
замолк беспечный беспощадный смех,
лишь голова его в плену у Черной Речки
впечаталась в ожесточенный снег.
*
Говорила слава, да вырвали жало.
Горевала голова на снегу лежалом.
Изощряла чуткий слух, различая звуки
малых сел, Великих Лук, Тулы и Калуги.
Напрягала жадный взор, силилась ревниво
разглядеть живой простор над седой равниной.
Вспоминала божий дар из последней мочи –
пристально провидеть даль за покровом ночи.
Слабый след издалека по сугробам крался,
выплывали два зрачка головного КРАЗа.
Плыли рудовозы КМА, рейдеры КАМАЗа,
гребни древнего Кремля горели, как маки.
Их рубиновый накал, наливаясь жаром,
в полный голос окликал спящую державу.
И на жаркий свет звезды
в степи под курганом
встал из жухлой лебеды
комиссар с наганом.
Встал по-над днестровским льдом,
по-над снежным свеем,
держит голову с трудом
на срубленной шее.
В своей старенькой кожанке
он глядит на обелиск,
от неутоленной жажды
губы кровью запеклись.
В сердце, пулями прошитом,
клекот боя не замолк.
Поднимает в бой решительный
комиссар свой мертвый полк.
За хатами, за срубами, за войлоками юрт
застрелены, зарублены товарищи встают.
И мертвые их головы сквозь черных ртов провал
поют светло и гордо "Интернационал".
Пусть слышит речка Вытегра и ахтубинский лед,
их кровь до капли вытекла, но дело их живет.
Идет кровавым следом железный их поток.
Да будет им неведомо, как этот путь далек.
Пускай они не знают, убитые отцы,
как красное их знамя марали подлецы,
что грозный окрик сверху перечеркнул их след,
что палачи от века рядятся в красный цвет.
Поет в ночи призывно тревожная труба.
Пусть вера их наивна, но свята их борьба.
Над мертвою колонной победный реет стяг,
и революционный широк и четок шаг.
Трубы разъятой горло поет о светлом сне.
Мертвые головы выплавляют снег.
*
Ветер горло раздувал,
черный снег кружился,
горевала голова
по горячей жизни.
Поднимала веки вверх,
мучалась, сличая,
кто он был, тот человек,
зэк или начальник?
Надо б вспомнить, да невмочь,
кто он в поле голом…
Молча поднимала ночь
черную полость.
В инее луна, фосфоресцируя, как фара, медленно всплывала,
стороной на лыжах проскользил десант
к памятным местам солдатской славы
в белых маскхалатах общества ДОСААФ.
Лыжные следы долину бороздили,
командиры с картами сверяли курс,
бредил Белгород равниной Бородинской,
Куликовым полем бредил Курск.
Под тяжелым настом мучались окопы
от латунных гильз и древней стали стрел,
Могилев оплакивал дружину в Диком Поле,
да вопила Калка, отпевая Брест.
В сорок первом снег был кровью здесь замешан.
Вон по тем кустам, обваливаясь в бред,
Степа Власов, полумертвый лейтенант из СМЕРШа,
вынес знамя армии для будущих побед.
Кончился для Степы вкус войны и запах,
над его осколками колдовал хирург,
и несли солдаты на проклятый Запад
смоченную кровью гордую хоругвь…
Как до речки Вишерки
доплыл приказ,
сталинские выселки
опустели враз.
Лишь товарищ Власов
Степан Спиридоныч,
вопреки указу, не покинул зону.
Средь болотной влаги
ныробских озер
охраняет лагерь
отставной майор.
Он с утра стопарик
принимает с надеждой,
тяжело ступает
на крыльцо коттеджа.
Он берет топорик
и багор пожарный,
принимает стопарик
от привычной жажды.
Он идет неровно,
слабея от страха,
разбирает бревна
пятого барака.
Гнус-мокрец в тяжелой робе
непривычный пот крадет,
сам начальник пилит-рубит,
сам поленницу кладет.
Он да Дарья Николавна,
да пацанка Валя –
вот и вся его команда
на лесоповале.
Остальные крестники –
в вечной мерзлоте:
нолики-крестики,
номер на кресте.
Были они сволочи,
стали вдруг герои,
щерятся по-волчьи
в глине под горою.
Он топор вгоняет в плаху,
сдирает рубаху,
растирает пот в руду –
нет конца его труду.
Перед кем держать ответ?
Дашка воет, дочка воет.
Он ведет их под конвоем
на обед.
Сталь катает по скуле,
принимает граненый,
возле миски на столе
"Вороненок".
Принял.
Задавил слезу.
Вышел.
Даже выстрела,
даже высверка внизу
не видала Вишерка.
Среди ныробских озер,
в тайге комариной
молча сунулся майор
головой в суглинок.
Ворон ворону кивал,
приглашая к делу,
ворон мертвый глаз клевал,
глаз остекленелый.
*
Откланялся осинник седому январю.
Встает впотьмах Россия встречать свою зарю.
Глядит она спросонок на свой зеленый день,
где бьется жаворонок крылом о голубень.
Шла по голубой траве,
по весенней сини
к помертвелой голове
дева Евфросинья.
Собирала цвет с листа
медуницы пьяной,
целовала в уста
мертвого Степана.
"Ты очнись, сердечный друг,
день налился соком.
Погляди, как светел луг,
ненаглядный сокол.
Тянут с севера на юг
облака, как струги,
без твоих горячих рук
стосковались груди.
Без твоих опасных глаз
в горнице, как в сенцах.
Все, что было промеж нас,
я ношу под сердцем.
Как ударит он во сне,
вся обдамся жаром,
будто снова ты во мне
завился пожаром.
Будто снова наша ночка
расцвела туманом,
нарожу тебе сыночка,
нареку Степаном.
Ой, гора-гора, вековой урман,
был отец горазд, да упал в бурьян.
Ой, орлиный сруб на скале поник,
был он людям люб, да пропал за них.
Ой, скала-скала, под скалой поток,
на твои дела подрастет сынок.
Ой звезда-звезда ― огневой накал,
он дойдет туда, куда ты скакал.
Ой, зеленый дол, отведи удар,
будет путь тяжел, да сынок удал".
Вставай, вставай, Степан,
навстречу новой жизни,
к распахнутым степям,
к лесам твоей Отчизны.
Где зарево огня
над избами дрожало,
идет сквозь грохот дня
огромная держава.
Страдая и любя,
она душой мятежной
с мучительной надеждой
осознает себя.
Она срывает жадно
цветы рябин с куста,
мучительная жажда
томит ее уста.
Ту жажду не остудит
прикормленный уют,
пока до самой сути
степаны не дойдут.
За это падал Пушкин,
звенел кандальный шаг
и били ее пушки
в поверженный рейхстаг.
Идет с надеждой чистой
в любовь иных царей
великая отчизна
мятежных бунтарей.
И в небе ее синем
пронзительно высок
улыбчивого сына
космический виток.
Москв-МНР, Гоби-Алтай, 1976 г.

Ю.Д.Багрянскому
ВОЗДУХ ДЕТСТВА
В сущности, такое было детство:
с мировой войною по соседству,
с воем баб над Родиной моей,
с океанами боли,
с морями крови, подвигов, сугробов,
не хватало беженцам гробов
в Щелкуне, Березовке, Сысерти,
жены каменели в темных снах…
В общем, детство шло под знаком смерти.
Был такой зодиакальный знак.
В общем ― так.
Но ежели задеть,
даже пусть не памятью, подкоркой –
дочка на пол уронила корку,
лошадь потянулась ли губой, ―
было все же золотое детство
с той войной, гремевшей по соседству,
золотое, несмотря на боль.
*
Не смотря, а только слыша
в завороженных кустах,
как он возле Зинки дышит
тот молоденький курсант,
как кричит со мною рядом
ее шепотная дрожь:
"Миленький, пусти, не надо!
Миленький, пусти, не трожь!"
Как ему тебя не трогать,
рук твоих не мучить так?
Вон она блестит – дорога,
вон он каменеет – танк.
Боже, пусть продлятся вечно
шепот, стоны, скрип ремней –
завтра полыхнет, как свечка,
он в челябинской броне.
Завтра он тебя не тронет:
перед Дмитровской горой
в подмосковной обороне
он погибнет, твой герой.
"Ой, не надо!" – стонет Зина.
"Зинка!" – стонется золе.
Никакие больше зимы
не сведут вас на земле.
*
Едва вас вспомню, тетя Зина,
и сразу же издалека
ко мне плывут неудержимо
полузабытые те зимы
с косым сугробом до конька.
С тем белым-белым-белым снегом,
устлавшим бедные поля,
когда соперничала с небом
в полях подлунная земля.
Когда-когда-когда-когда,
как бы раскованные воды,
быстротекущие года
еще не складывались в годы.
Когда от смеха до слезы
без дум и горьких озарений
вели беспечные следы
и пропадали за деревней.
Как счастливо, полуголодно,
малец, отравленный войной,
я жил на той земле холодной
под леденевшею луной.
Вокруг нее пылали кольца,
а на земле моей нагой
качался голос колокольца
под одинокою дугой,
рыдали пьяные тальянки,
и, снег взрывая до земли,
в Москву челябинские танки
в молчании яростном ползли.
Он уезжал, курсант вчерашний,
от ваших слез, грудей, колен,
и круглый шлем его над башней
уже был черен, словно тлен,
и дым сгоревшего бензина
вился у вашего лица,
когда вы бились, тетя Зина,
у опустевшего крыльца.
Колонна молча уходила,
терялась в заревых кустах,
и вот уж скрылся ягодина,
ночная ягодка – курсант.
И вам уж к пятому десятку,
и присушилась та тоска,
и вы, немужняя солдатка,
должно быть, нянчите внучка.
А я все помню жаркий шепот
на завороженном снегу…
И все же свой недетский опыт
проклясть за это не могу.
Он горек – ранний хлеб прозренья.
Но эта страшная цена
в душе прицельным озареньем
потом окупится сполна.
И ты, не виноватый вроде,
поймешь, что все же виноват,
что ты, а не курсант Володя
любил тех сказочных девчат.
Не он, а ты ночной божбою
ронял их в полога травы.
Не ты погиб, закрыв собою
навеки рубежи Москвы.
Не ты сражался, умирая,
как и положено мужам,
за деревеньку на Урале,
в которой жил я и мужал.
*
В той деревне, где я рос,
за околицею сонной
ударялись сосны в рост,
упирались кроной в солнце.
Оттого-то их стволы,
падая под топорами,
не горели, а пылали,
сатанели от жары.
Так сладка была жара,
одолевшая деревья,
словно ей одной жила
овдовевшая деревня.
Мы валили, пацаны,
вековечные лесины,
пар валил, ломило спины,
сосны шли сквозь наши сны.
Сны шептали нам: "Пора!"
Мы ловили наших пленниц,
затевалась у поленниц
неумелая игра.
В той деревне, где я рос,
была девочка Ирина.
Что со мной она творила!
Будто тропочку торила
от поленницы до звезд.
Помню вечер ледяной,
тусклый блеск ее косичек,
ветхий вылинявший ситчик
на груди ее больной.
В холод лунного огня
Ирка варежки роняла:
все она, бедняжка, знала
про себя и про меня.
Ах, какой она была –
моя первая невеста.
Полдержавы из-под Бреста,
побираясь, пробрела.
Помнит ли сегодня Брест,
как мою невесту звали?
В той деревне на Урале
сгнил давно сосновый крест.
Я своих не помню слез,
а ладони ее помню…
*
В той деревне, где я рос,
за околицею сонной
краешком покажутся
поле, белена,
плавают над пажитью
конь да борона.
Я лежу в ссадинах,
грежу о войне,
потерял всадника
коник на стерне.
Тихо так в мире,
грустно так,
жизнь проходит мимо,
птицы летят,
кончается осень,
вон сколько ворон…
Сборонить бы озимь
да сбежать на фронт.
Стынет осинник
в жаркой красноте,
Иркина косынка
никнет на кресте.
Солнце село.
Так тихо мне.
Розовеет стог сена…
*
совсем как у Моне,
которого я увижу однажды лет через десять
в гулком зале Музея изобразительных искусств
и отважно задумаюсь: “Зачем этот искус?”
Разве кистью, резцом или словом дано искупить
с той войной роковое соседство,
где росло зачумленное детство,
не давая себя оскопить?
Разве там,
за Великой войной,
в тишине, от фронтов отдаленной,
не ребячьи встают миллионы,
умудренные странной виной?
Воздух детства, войди в мою грудь!
Где вы, где вы, сугробы Сысерти,
знаки радости, крови и смерти,
уползающий танковый путь?
Воздух детства разреженно чист!
Где вы, где вы, мои дорогие?
Тетя Зина.
Сгоревший танкист.
Крест сосновый над детской могилой.
Гоби-Алтай, 1977 г.

Б.Б.Холопову
ОПАЛЕННЫЙ САД
" И если лик свободы явлен,
то прежде явлен лик змеи"…
" И отвращение от жизни,
и к ней горячая любовь,
и страсть. И ненависть к отчизне"…
А.Блок
Я вас не понимаю.
Вы меня
порой не понимаете.
Но все же
есть что-то в нас от жадного огня,
что в нас вопит, спеленутое кожей,
что в нас вопит, чем дальше, тем больней,
едва прикроет ночь больные веки.
А жизнь идет.
И за плечами дней
мелькают годы – столбовые вехи.
Уже близки пороги рубежей,
где будет кончен счет потерям и удачам.
Ну, что ж, пора.
Давайте о душе
поговорим, подумаем, поплачем.
Задумаемся каждый о своем –
о, эхо слез из глубины колодца!
Быть может, то, что нынче мы поем,
однажды чистым звуком отзовется.
А может быть…
Ах, очень может быть,
что будет им совсем неинтересен
наш тусклый бунт и наш незрелый быт
и слух не тронут звуки милых песен.
Но как бы ни случилось впереди,
нам это не печаль и не забота.
Мы так любили жизнь, что шум ее забортный
прибоем крови грохотал в груди.
Пусть нам сердца размалывал прибой,
на волноломе чувств дышалось легче.
И губы женщин пели нам любовь,
и руки их слетали нам навстречу.
Горька была нам жизнь или сладка,
мы к ней тянулись с жадностью побега,
нам хриплый вкус рублевого глотка
был слаще сторублевого обеда.
С младенчества и до литых седин
нам были равно по сердцу и глазу
взмах косарей, паренье верхолазов
и жесты изощренных балерин.
Мы жили, с равной силой принимая
хулу и славу, радость и беду,
мы – внуки октября и дети мая,
мужавшие в июньскую страду.
Металл руды и пустоту породы,
отливки правды и болванки лжи
дыханием великого народа
в нас, как в мартенах, расплавляла жизнь.
Булаты закаляются в горниле.
И эта плавка нас не обошла,
птенцов гнезда стального Джугашвили.
В нас намертво спеклись и сталь, и шлак.
Какая жизнь!
Какой крутой замес
отваги, веры и змеиной желчи.
На наших лбах, как на измятой жести,
лежат морщины горестных замет.
Двадцатый век, мы все изъязвлены
твоею ядовитой грязью.
И наши почерневшие подглазья
взыскуют тишины.
Забыть себя на несколько минут,
остановив глаза на птичьем клине…
Но совесть, совесть – трехременный кнут.
Гуляет по душе,
упавшей на колени.
*
Вот сад моей души.
И вот я сам –
растерянный стареющий садовник.
Сановные рубцы моих ладоней
хранят прикосновения к цветам.
Реальности мозолей ремесла –
единственная, в сущности, награда,
чтобы души незримая ограда
невязнущей сиренью проросла.
Но как здесь мало роз, как много диких трав!
Склонился куст к ночному водопою…
Так некогда и я склонялся над тобою,
траву обезумевшую поправ.
Подпочвенная гневалась вода,
но, Боже мой, я был глухим от страсти,
когда ты плакала от боли и стыда,
рыдала от восторженного счастья.
О, юности жестокая пора! –
пустое сердце, грубые объятья…
Но девочка из моего ребра
царит в саду, цветением объята.
Среди его встревоженных ветвей
танцует лучик солнечного света,
и дерево познания над ней
несет свои распахнутые ветви.
Запретный плод срывается на дно,
как сеянец звериного посева.
О, девочка, зачем тебе дано
такое всепрощающее сердце?
Что значит мой сверхпокаянный пыл,
когда тобой одной очеловечен
звериной плоти роковой посыл
и сладкий шип моей змеиной речи?
И что мне Божья кара за грехи,
когда ты смотришь, дико и раскосо,
и по плечам нагим, как две реки,
плывут твои распущенные косы.
Когда ты уплываешь наяву
и в огненном кольце грехопаденья
потворствуешь с улыбкой снисхожденья
ничтожному мужскому торжеству.
Дающая – о, как мы любим брать!
Дарящая – о, как мы любим даром!
Но по душе губительным пожаром
пройдет нерассуждающая страсть.
Я не сберег тебя, мой бедный сад,
и по ночам, спаленные в безумствах
растения твои вопят безусто:
"Ты виноват, садовник, виноват!
Здесь плакал дождь, здесь чистый ветер пел,
здесь в яблонях жила непостижимость,
здесь жимолость рассеянно кружилась,
здесь птицы жили. Где они теперь?"
Несчастная опальная листва…
Моя душа сгорала вместе с нею,
и ей уже не сделают больнее
ни злой осуд, ни черная молва.
Убогий раб святого ремесла,
что я скажу, наперекор злословью?
Дай Бог, чтоб хоть травинка проросла
у голого креста в усталом изголовье.
Я пел, как жил.
Бывал мой голос лжив.
И гневно честен.
И постыдно сладок.
И все же жив, мой опаленный, жив,
и девочка зовет меня из сада.
Не знаю, есть ли в космосе пустом
Бог, даровавший небо вечным звездам?
Но знаю я, что кто-то в мире создал
сначала женщину.
И целый мир потом.
*
О, женщины, кричащие в ночах.
Мы матерей себе не выбираем.
Мир отражен благословенным раем
в бессмысленных младенческих очах.
Мир отражен без муки и морок,
малиновый сосок сочится сладким соком,
и синих ситцев выцветший кусок
плывет вдоль ока в небе невысоком.
И если вместо сладкого соска –
ржаной кусок, нажеванный в тряпицу,
все те же будут выцветшие ситцы,
все тот же мелкий дождь просыплют облака,
все тот же город иль все та же весь.
И, даль иную обнимая взором,
ты сроду не поймешь, что можно предпочесть
лазурный берег скудному подзолу.
И музыка иных стозвучных гроз
не пересилит гомона и грая
грачей в лиловом сумраке борозд.
Мы Родину себе не выбираем.
И странно думать, что в иной дали
лелеет кто-то с той же сладкой болью
роскошный пир тропической земли
или полынный ветер в диком поле.
Но это так!
В младенчестве своем,
плацентой отделенные от жизни,
в огромной или крохотной отчизне,
как в жарком лоне матери, живем.
И лишь когда ударят по глазам
иная кипень трав, иные вьюги,
тоскуя, вспоминаем мы Рязань
иль тихий домик на краю Калуги.
Гордиться нам?
Не велика ли честь?
Над каждой пядью бережка и поля
стоят века, готовые прочесть
глухую исповедь несокрушимой воли.
Их тьмы и тьмы, затерянных в веках,
лесовиков и пахарей кандальных,
весь этот свод, прекрасный и печальный,
поднявших на израненных руках.
Их тьмы и тьмы, торящих древний шлях,
распятых косностью и непролазной ложью,
перестеливших русские поля
гречихою и льном, овсом и рожью,
затравленных в отчаянной борьбе
по луговинам, пущам и болотам.
Твой каждый шаг наперекор судьбе
с лихвой оплачен их кровавым потом.
На сто саженей вглубь, на сотни сотен вширь –
везде оставлен вещий след народа…
Ну, что же?
Пришла пора с души
взыскать за прожитые годы.
Что ощутим мы – гордость, ратный пыл,
случайно наступив на стертый след свой?
Что мы оставим Родине в наследство
над изголовьем каменных могил?
Что нам сказать, не знающим свинца
октябрьских бурь и сабель конной лавы,
читающим отличья бранной славы
по старым шрамам деда иль отца?
Какие думы души опалят
рожденным в годы мерзостной проказы,
когда отцов и дедов по приказу
отцы и деды гнали в лагеря?
Как разделить нам подвиг тех солдат,
не на учебных возмужавших стрельбах,
которые от Яхромы до Эльбы
стоят в шинелях каменных до пят?
Что нам сказать…
Зловещий бог войны
накрыл и нас своей рукой кровавой.
И если нет в нас доблести и славы,
то нет на нас ни срама, ни вины.
На кругах предначертанных орбит,
в чаду полуголодных коммуналок
мы грезили мечтами коммунаров,
отважно пробиваясь через быт.
Мы знали бескорыстную любовь
и безоглядно на сердце носили
не только малый уголок России,
но целый мир голодных и рабов.
Что нам сказать?
За юные года
жизнь грозно испытала нас на годность.
По нашей ли вине сгорала гордость
в огне слепого гнева и стыда?
По нашей ли вине судьбу своей страны
мы прозревали с ужасом и страхом?
И все мы перед Родиной равны –
поэт и токарь, космонавт и пахарь.
И все мы виноваты перед ней
за наш незрелый бунт и быт спокойный
той стыдною виною сыновей,
не вставших в срок у материнской койки.
Но как бы правда ни колола глаз,
за этой правдой не забыть бы ныне,
не позабыть, что родина у нас –
весь этот плат земли от тундры до пустыни.
Чтоб в час, когда ударят по глазам
чужой устав, чужая кипень жизни,
тоскуя, вспомнить милую Рязань
как колыбель свою в большой отчизне.
Пусть мы бесславно в землю упадем
и долг сыновний будет не оплачен,
но в этот плат земли, как в чернозем,
вернется все, чем мы болим и плачем.
И если мы заглянем вглубь души
взыскующим и протрезвленным взглядом,
он все же жив, наш опаленный, жив,
и женщина взывает к нам из сада.
И сын наш будет сладостно зачат
в тот самый миг, когда мы умираем.
Мы Родину себе не выбираем.
О, женщины, кричащие в ночах!
*
Вот сад моей души ― скрещенье многих воль.
Он цвел и глохнул, не гордясь собою.
На каждый шорох и на каждый вопль
он отзывался трепетной листвою.
Преобразуясь в звуки и слова,
листва спадала с веток, отлетая.
Бог ведает, забвенье иль молва
когда-нибудь ее перелистают.
Да и не в этом суть!
Полет листка
не отразится на судьбе народа.
Но с первого незрелого ростка
душа стремится следовать природе,
где так сильна необходимость течь
речной воде и волноваться пруду,
что кажется бессмысленной причудой
пустая человеческая речь.
И как сказать, что друг в земле зарыт,
что мне не воскресить его слезою.
О, если б мог я замолчать навзрыд,
как этот ясень, сломленный грозою!
Но не могу.
И в неизбежный час
слиянья с горем, малым иль великим,
заходится душа, взрываясь вещим криком –
ей не дано себя перемолчать.
Немолчный шум встревоженных ветвей,
и крик травы, и лепетанье вяза
затем звучат в саду, что венами корней
он с Родиною неразрывно связан.
Гордиться мне?
Не велика ли честь?
Поет она, я – только отзвук слабый.
Ни похвалы мои, ни здравицы, ни лесть
ей не добавят доблести и славы.
И вещий крик растерянной души
над тризнами в ее печальном стане,
и правда с опаленными устами
той доблести вовек не сокрушит.
Она уйдет за светлый горизонт,
легко стряхнув засохшие побеги,
оставив нас в тылу свой победы,
как позабытый в битве гарнизон.
Что нам сказать…
Отважные мужи,
мы не чурались ни греха, ни боли,
и лишь отвеять истину от лжи
в самих себе нам не достало воли.
И мы едва ль поверим в злой осуд,
что в наших помыслах и чистых, и нелживых
так часто становился милый сад
услужливым источником наживы.
Что весь наш мир от храма до тюрьмы,
от лунных трасс и до высот Хатыни –
все это мы, садовники святые.
И воры в храме – это тоже мы.
Сплав слабоволий и железных воль,
скрещенье целомудрий и пороков,
змеиных жал отравленный раздвой
и трубный глас провидцев и пророков.
Быть может, сыновья, припомнив нас,
поймут, услышав смутный голос крови,
как тосковал по их прекрасной нови
отцовских губ мучительный сарказм.
А может быть, с улыбкой мудрецов,
листая кипы выцветших подшивок,
они отшелушат дела отцов
от наших бед, шатаний и ошибок.
И мы предстанем в зелени ветвей
как труженики и первопроходцы,
и эхо слез из глубины колодца
не долетит до слуха сыновей.
Пусть будет так.
Мы жили, как могли,
одолевая злую боль распада,
чтоб даже пеплом собственного сада
удобрить эту пядь родной земли.
Что мне сказать…
Пока ты жив с людьми
одной надеждой и одной любовью,
и голый крест в усталом изголовье
не отделит тебя от той любви.
И если сердце, одинокий куст,
потянется руками к небосводу,
то это значит,
сладкую свободу
ты все-таки распробовал на вкус.
Гоби-Алтай, 1977 г.
А.А.Горюшкину
РАЗГОВОР ПОЭТА С ХРИСТОПРОДАВЦЕМ
О СУЩНОСТИ ЛЮБВИ
Та вещая змея
на пресловутом древе,
плодоносящем зло.
Та вечная змея
запретный плод из уст в уста вложила Еве.
Я надкусил его.
Но это был не я.
Но этот терпкий сок – кровь брызнула от терний
на озаренный лоб, ―
но этот винный яд
к сияющим столпам расставленных коленей
повлек меня, как смерть.
Но это был не я.
Раздвоенный язык уже дрожал рыскливо
на яблоках грудей резвящихся наяд.
О сладостный раздвой!
Из млечного извива
рождался звездный лик.
Но это был не я.
Невнятный генный код толкал меня из лона
сквозь материнский крик.
Счастливая семья
под кахетинский рог на полотно пеленок
изгоя приняла.
Но это был не я.
Еще я погибал от ветряной "испанки",
еще я голодал, за плугом семеня,
еще рождалась боль за танковые пашни,
не выплакавшись в скорбь.
Но это был не я.
Еще стремилось ввысь октябрьское знамя
полузабытых зорь над башнями Кремля,
но ярким миражом запретный плод познанья
дрожал у жадных уст.
Но это был не я.
Оторван от земли победоносным мозгом,
вскарабкавшись в такси на Воробьевый яр,
в конструкции души сорокалетним МОСХом
смотрел сквозь циклотрон.
Но это был не я.
Глуша ацетилен, круша лесную тайну,
моря и облака легко рукотворя,
чтоб на пуантах рук, скакнув по телетайпу,
вписать себя в строку.
Но это был не я.
Раздвоен. Разлучен. Расчетверен. Распластан.
Не зная, где враги,
не помня, кто друзья –
мятущийся комок инфарктоносной плазмы.
Но это был не я!
Но это был не я!!
Но это был не я!!!
Ожог на лобных долях –
разбитые сердца рыдающих наяд…
Святой, творящий зло…
Пустой издольщик долга,
творящий зло святым…
Но это был не я.
Не я, не я, не я!
Надкушен был тобою
червеобразный мозг запретного плода.
Дождь материнских слез над будущей судьбою.
Овал в венце греха и тайного стыда.
Но, может быть, затем твой грех и тайный страх твой,
замоленный стыдом, и твой проклятый род,
что в этот звездный сад, сияющий в пространстве,
тебя уже позвал невнятный генный код?
И все, что сделал ты постыдного и злого,
и все, что сотворил из праха и мечты, –
утробные толчки, чтоб вырваться из лона
к пылающим плодам запретной высоты.
*
Причина – в тебе!
Не ищите в природе и в быте.
Причина во вне!
Не ищите в сознании царя.
В ночных озарениях.
В международных событи ях.
Причина –
в кровавых личинах на жертвенных алтарях.
Причина
причастна к судьбине святого и вора.
Причина
не властна над жизнью святых и воров.
Ищите личину.
Причина
для разговора.
Лечите воров.
Убивайте святых без причин.
Но кто это мне без причины
кроил, упиваясь, личины
поэта, любовника, христопродавца, лжеца?
Святого Отца?
Пылающей бабочки из ангинозной личинки?
Кто вдул в мою душу такую жестокую страсть –
красть?
Тоску у звезды?
Одинокую грусть у заката?
Томление у лани и слезы у девичьих глаз?
Себя у сознания?
Какую ужасную плату
за сладкое горло взимает с поэта соблазн.
Да нет их – причин!
Ни в змее, ни в земельном наделе,
ни в российской печальной заре,
ни в печальной Ламанчской ночи.
Пушкин умер сто раз
или тысячу раз до дуэли.
Не ищите:
поэт
убивает себя без причин.
Убивает себя, нелюбимых целуя
и плача
над любовью своей,
чтоб под масками новых личин
всякий раз уповать на смертельную эту удачу.
Не корите его.
Убивайте святых без причин.
Не ловите его на словах: дым костра равен дыму кадильниц
и в садах Алигьери, и на ионосферных ветрах.
О поэте никто не расскажет верней и правдивей,
чем в его изголовье поникшая эта ветла.
Не ловите его на делах и законом людским не судите.
Вот он падает ниц, а еще далеко до суда или просто седин.
Это странное сердце – единственно важный свидетель.
Это сердце.
Оно
убивает его без причин.
*
Прощайте.
Не станем сегодня про честность, про честь и про счастье:
печальный раздвой языка не коснулся никак.
А, может, коснулся причастием и деепричастием.
Звеня и подпрыгивая.
Как бы упавший пятак.
Прощайте.
Ни семя, ни племя во мне не рождали участья
ни к телу Христову, ни к сладкой кагорной крови.
Октябрьские знамя и пламя – единственное причастие –
в душе вызывали приливы прыщавой любви.
Прощайте.
Ни племя, ни имя ко мне не рождали участья:
частью людей с упоением воспринят закон
местоимений,
отличных от некоей части
прочих имен существительных и просто несхожих имен.
Прощайте.
Зависеть от имени, это ли горькая чаша?
От бремени слов разрешаться, не значит ли это – дышать?
Что в имени мне, если частые русские чащи
прощали мне слог, если слышалась в слоге душа.
Прощайте.
Протяжное "О" волгарей и московский дефис просторечия,
чалдонское "Ну" и рязанский лесной цокоток –
так сложно соподчинены в образцах нефильтрованной речи,
и так на Олимпе безличен газетный листок.
Прощайте.
Простите "Обратно",
употребленное вместо "Опять" или "Снова",
простите "Я вижу о том",
что тонкие ветки березы и есть обстоятельство места
мое
на высоком яру в перелеске пустом.
Прощайте.
"Чать" и "Еси" позабыли без грусти и скорби.
Бразильские кактусы как-то перекустили герань.
И только татарского ига косые колчанные скобки
упорно таят про себя изощренно-бездумную брань.
Прощайте.
Не станем сегодня про тление и вознесение:
язык мегаполисов вляпан в гудящий гудрон.
Французский Болконского столь ж уместен,
как злое арго Вознесенского,
как в Штатах трагично отмершие
Эри, Гурон и Онтарио.
Прощайте.
Угрюмые угрские Колвы и быстрые светлые Вишеры –
у первопроходцев не вы вызывали восторг и печаль.
Вы лишь сарафан языка презатейливым бисером вышили.
На Нижней Печоре поныне ружье называют "Пищаль".
Прощайте.
От Яйлы и Ялты до Вытегры, Тынды и Пижмы –
кто скорбной душою, кто чистым высоким умом:
Державин и Пушкин, Брюллов, Левитан и Куинджи,
Саврасов и Врубель, Лесков и печальный Лермонт.
Прощайте.
Не станем сегодня про общность и несопричастность,
про спор мегаполисов и деревенских полей.
Не станем рядиться.
Пора, наконец, попрощаться,
припав к роднику у подножия державных Филей.
Прощайте.
Я в пресненский лягу песок или в красный кусковский суглинок.
Легчайшая эта земля затворит мои очи навек.
Последнему счастью не горек ни суд, ни навет:
мы судим себя из земли с поднебесий орлиных.
Прощайте.
Я ваши крутые шаги над собою услышу сквозь тайну.
И странные дали увижу, открытые вашим глазам.
И бедные руки мои
надмогильный московский кустарник
протянет из милой земли
к ледяным небесам.
Прощайте.
Гоби-Алтай, 1979 г.

Александру Орлову
НАГОРНАЯ ПРОПОВЕДЬ
Отчего смоковница бесплодна?
Ответьте.
Отчего этот ветер,
воротясь из-за моря,
с небес
насылает на нас саранчу?
ЧУДА!
Хотите, значит, чудес?
Отчего брат на брата выходит с серпом, а ячмень осыпается вчуже?
ЧУДА!!
Вот чудные…
Ответьте,
зачем мы украдкою точим кинжал, собираясь на пир,
и отраву хороним в сосуде?
ЖАРКО…
ЧУДО-ТО БУДЕТ?
― Ну, и как вам? Занятно… И, знаете, очень не глуп.
Отчего это похоть нас гложет и зависть нас лупит?
Отчего мы вопим:
вот – мое,
и вот это – мое,
и вот это – мое
от дворца и до хлева?
Е-МОЕ, ЖРАТЬ-ТО ЗДЕСЬ ХОТЬ ДАДУТ?
ХЛЕБА!!
― Ну, и как вам?
― Не знаю… Хотя для разинь можно взять и отсюда.
Скажем, это – твое, а вот это – мое. И, как вы говорите, отзынь!
ЧУДА!!!
Отчего мы чужих вожделеем, а своя ― как бы сор и раба?
ТИШЕ, ШТОЙ-ТО ПРО БАБ…
ЭТО ТОЧНО, СОСЕДСКАЯ СЛАЩЕ!
Отчего нам не надо ни дома, ни друга, ни милой, но – власти?
Власть над телом, над сердцем, умом, даже власть над властями ?
Отчего пасть у власти
опасней, чем пасть одичавшего пса?
― Ну, а как вам такое?
― Пожалуй, пока не опасен… Впрочем, если дойдет до кормил…
НАКОРМИ!
Пять хлебов у меня в рукаве, вам и ста будет мало.
МАННЫ!!!
Отчего, возвышая себя до вершин,
как волы, упираемся в землю рогами?
Или слаще навозный загон?
Отчего нам по сердцу закон
крокодила,
шакала,
стервятника,
льва и сороки?
КОРОЧЕ,
ХЛЕБА ДАВАЙ!
Сто хлебов у меня в рукаве,
будет с вас и пяти.
Подходи.
Вот и сыты, поди?
А теперь обнимите друг друга на этой горе и повсюду
ЧУДО!
ГОСПОДИ, ЧУДО!!
говорите чужим о любви
УХ, НАЖРАЛСЯ… ТЕПЕРЬ МАГДАЛИНКУ Б ПОТИСКАТЬ…
ТИШЕ!
и о том, что не голода жало язвит нашу жалкую плоть,
― Да, опасен, пожалуй…
а душа, погруженная в зависть, и жадность, и злость.
― Может, стражников кликнуть?
А кликам на царских престолах
ЧТО ТАКОЕ?
СВЯТОЙ ОН – СИЯНИЕ НАД НИМ!
ГОСПОДИ, НИМБ!!!
отдадим их господскую часть
― Кликнуть все-таки стражу?
бесконечного страха.
Страх за власть,
страх отравы,
кинжала,
наложниц,
скопцов,
горожан, матерей и отцов,
жен и отцеубийц,
даже собственной стражи.
Только вас,
тех, кто страждет,
не сожжет никакой Страшный суд.
Только вы – мои братья.
― Ну, дак как? Будем брать-то?
― Брать? Да вас разнесут!
Посмотрите, забыли про голод и жажду.
― Вот что!
― Где тот парень, что ходит за этим поводырем?
― Павел, что ли?
Говорю вам, воистину будет
Божье царство людей на земле
не от смрадного мира сего!
ЦАРСТВО ЧЕГО?
― Да не Павел, а тот… ну, как его?
― Иуда Искариот!
― Этот – вон он. Ну, в драной хламиде. У ног его…
Плачет паскуда.
ЧУДО! ЧУДО!! ХРОМОЙ ИСЦЕЛИЛСЯ, СМОТРИ…
― Разузнайте их планы, и этак денька через три –
на кресте. Всенародно. Но чтобы не мы – фарисеи.
Чтобы мы – ни при чем!
― Ладно, будет путем…
Фарисеи, ессеи…
Дать бы в рыло, и все!
Говорю вам, великое братство людей возлюбите!
― Нет, не все!
Ваше дело – его задавить,
а уж мы-то его вознесем.
Люди.
Люди любимые!
Вот моя первая заповедь:
― Чтоб все было, как вы говорите, путем.
Не убий!
Гоби-Алтай, 1979 г.




ТРИ ПОСЛЕДНИХ СТИХОТВОРЕНИЯ
Неопалимая купина
В России стужа, а у вас жара, вестимо,
Горит костер неопалимой купины,
Неопалимой купины
Один костер на две страны –
России матушки и мамы Палестины.
Но каждый раз, когда у нас в года лихие
Святая Русь молила "Господи, спаси",
Жлобы кричали "Бей жидов, спасай Россию!",
Жидов сгнобили, а Россию не спасли.
И все же есть у нас любовь к своим святыням,
И есть привычка их собою заслонять.
И вот, скорбя, глядят опять,
Как вы идете воевать,
Россия матушка и мама Палестина.
За эту родину, наполненную зноем,
Где правый суд творил премудрый Соломон,
За эти камни, опаленные войною,
Идет вперед еврейский русский батальон.
У вас ― война , да и у нас не сладко ныне,
УЗИ и "Мухи" до рассвета говорят,
И хоть суббота, хоть шабат,
А слышен только русский мат -
В России матушке и маме Палестине.
Кончайте, милые, базарить на иврите,
Вы просто-напросто скажите нам "Шалом",
Ведь что ни делайте и как ни говорите,
Друг друга мы без переводчиков поймем.
Давайте, милые, поговорим по-русски,
Уже к столешнице придвинута скамья,
Нальем по маленькой и выпьем без закуски,
Ведь друг без друга мы ― не полная семья.
*
Пройдет еще немного лет
И мы с тобой поверим в Бога,
Как будто чей-то светлый след
Внезапно ляжет на дорогу,
Где нас с тобой давно уж нет.
Где мы когда-то вместе шли
И любовались небесами,
И упивались голосами,
И сами пели, как щеглы.
Пройдет еще немного дней
И мы поверим в жизнь за гробом,
Где ясный свет стоит над ней
И нет ни зависти, ни злобы,
И небеса еще синей.
И все, чем мучалась душа,
Не находя себя в ответе,
Растает в этом дивном свете
И растворится, не дыша.
Незримо слезы соскользнут
С клинка уже взметенной сабли,
И чаши дорогой сосуд
Мы выпьем до последней капли
За эти несколько секунд.
И вновь увидим, милый друг,
Земное небо голубое,
Там, где смотрелись в нас с тобою
Глаза ликующих подруг.
07.04.02 г.


Реквием
Когда забудешь ты про сладкий голос мая,
Пронзит тебя октябрь серебряным лучом,
Быть может, вспомнишь ты, как слушать, не внимая,
Смотреть, закрыв глаза, и думать ни о чем.
Быть может, вспомнишь ты, зачем метались крылья,
Зачем твои виски октябрь осеребрил,
И тех прекрасных жен, которые любили,
И всех своих друзей, которых ты любил.
Когда в последний час часы на старой башне
В ослепшей тишине не в очередь пробьют,
Ты оглянись назад, где ты – еще вчерашний,
Тоскуя и скорбя, идешь на Божий суд.
Где спросится с тебя, мой ангел бестолковый,
За все, что на земле навек оставил ты,
За все, что сделал ты постыдного и злого
И сотворил, как Бог, из праха и мечты.
Не надо говорить, коль нету оправдания,
Не надо горевать, но если невзначай
Тебе твоя судьба вдруг скажет до свидания,
Ты просто ей шепни последнее прощай.
Когда твои друзья сойдутся с утешением,
Сотри с любимых лиц слезы последний след,
У милой попроси последнего прощения,
Не думай о себе, тебя давно уж нет.
04. 2002 г.

Комментариев нет: