четверг, 23 октября 2008 г.

Несуществующий дневник

Несуществующий дневник

В школьные годы я пару раз решительно заводил дневник, в котором довольно связно излагал волнующие меня тогда глупости. Потом в более поздние молодые годы я вел нерегулярные записи, а чаще, полагаясь на свою изрядную память, держал все в голове, часто пересказывая друзьям и знакомым не запротоколированные письменно, но поразившие меня случаи из жизни. Теперь, на склоне лет, листая "ветхие" страницы и перебирая в памяти рассказанные байки, я неожиданно для самого себя потянулся положить хотя бы частичку всего этого "на клавир", и столь же неожиданно для самого себя вдруг ощутил цвет, вкус и аромат прожитой когда-то жизни. Я не знаю, да и не задаюсь вопросом, является ли это предметом литературы, но, перечитывая эти простые записи, вдруг чувствую, как сладкий спазм мучительно сжимает горло, и, как бы сказали в старину, на потускневшие очи накатывается слеза.

Юрка Ерофеев

В 43-ем, если не ошибаюсь, мы вернулись в Москву из эвакуации. Точнее, т.е. не в саму Москву, а в Кунцевский район - самое ближнее в те годы Подмосковье. Оно состояло из деревень Терехово и Нижние Мневники, разделенных небольшим заводом химпрома "Галалит" и соседним, совсем уж затрапезным, бетонным заводиком. Все это пространство было замкнуто вытянутой подковой Москва-реки, над которой с юга и запада нависали Фили, Кунцево, Крылацкое, а с севера до Серебряного Бора расстилалась луговая пойма. Квартира наша над медпунктом, которым заведовала до войны мама, была занята, мы временно поселились во Мневниках, пока, уже после войны, не купили дом напополам с демобилизованным танкистом дядей Мишей Ястребцевым. Мама работала в Москве, но все окрестные больные по-прежнему тянулись к ней не иссекаемо. Довоенное детство из меня еще не выветрилось, и я, по-прежнему, ощущал себя заводским и все свое время проводил в заводском поселке. Заводские с деревенскими ходили в одну и ту же восьмилетнюю школу, часто были связанны родством, однако мы, заводские, держались все же особняком. "Галалитовский" заводской поселок состоял из двухэтажных кирпичных домов-бараков с общими отхожими местами (я при всем желании не в состоянии назвать их туалетами) на каждом этаже с совершенно, казалось бы, непереносимым хлорно-аммиачным запахом, от которого больно щипало глаза.

*
Итак – по порядку.
Оторвавшись однажды по настоятельнейшей малой нужде от какой-то дворовой беготни, я почему-то оказался в туалете второго этажа последнего в ряду барака. Рядом пристроился незнакомый высокий мальчишка с меньшим братом, мы все дружно писали в зловонные дырки, только меньшой несколько нарушал процесс, громко шмыгая носом. В миг очередного особо громкого шмыга и одновременно с ним он громко пукнул (применявшиеся тогда нами глаголы для определения этого акта были фонетически гораздо точнее!), за что получил от старшего подзатыльник:
- Подбери сопли, - велел старший брат, - тебя Игорь зовут?
- Ага, - сказал я, - а тебя?
- Юрка Ерофеев, а его Левка.
Мы сбежали во двор и, неожиданно появившись друг у друга, с этой коммунальной минутки уже не разлучались долгие годы. Не то, чтобы я был озадачен, но время от времени все же задавался вопросом, как это мы с ним узнали, что стали друзья. Не друзьями, а именно - друзья. Потому что все остальные, даже самые близкие нам ребята, были все же товарищами.
Мы с Юркой были противоположны во всем. Он - великан, я - метр с кепкой. Он – курносый, русый, с простым, даже простодушным круглым лицом, я – горбоносый, чернявый, с явным еврейско-кавказским обликом. Он – сдержан, я импульсивен. Он – технарь, я – лирик. У него крупные рабочие грабки, у меня – руки-крюки. Он всегда хочет чего-нибудь смастерить или придумать (макет корабля, лодку с реданом, самолет), я написать стихотворение, научиться танцевать, сыграть "роль" в заводской клубной самодеятельности. Мои родители – культурные, известные (особенно мама) люди. Его отец дядя Коля - сперва на фронте, потом мастер на заводе, мама тетя Зина – полуграмотная заводская работница. И, несмотря на все это, год за годом мы всегда друг с другом, нам интересно друг с другом, и с годами все интереснее и интереснее. Вечерами нам трудно расстаться, мы провожаем друг друга на километровом отрезке между домами, сначала он меня, потом я его, потом снова он меня… У нас даже выработалось присловье - при расставании говорить друг другу: "Ну, ты – ко мне, или я к – тебе, значения не имеет". То есть подразумевалось, что завтра мы непременно встретимся.

*

В 10-12 лет мы открывали окружающий нас мир, и особенно таинственны и заманчивы были подвалы, чердаки, крыши и запретная, охраняемая собаками территория завода. Наша компания владела боевой винтовкой, одним советским и одним немецким автоматами, которые мы прятали от взрослых и наших дворовых конкурентов за трубами в промороженном подвале, где потолок и стены обросли инеем, а под ногами крошился плитчатый лед. Уже в 44-ом, в конце войны, патронов, пороха и всякой военной мелочевки у нас было немеренно, поскольку стоящая на пойме Моска-реки у Терехова зенитная батарея лишилась какого бы-то ни было присмотра, солдатики переместились под бочок к нашим деревенским солдаткам, и мы хозяйничали там вволю. Тогда на гранате первым подорвался Толик Скворцов, ему повредило глаз и оторвало пальцы на одной руке, слава Богу, ноги остались целы, поскольку Толик был невообразимый плясун и бил чечетку даже в туалете. Потом он пробовался в хор Пятницкого, не помню уж, чем это закончилось.
Да, оружие приплывало нам из-под Можайска на льдинах во время паводков. Один автомат мы выменяли у конкурентов на магнето от неосторожно оставленного в поле колхозного трактора, а винтовку и другой автомат - на наган с патронами россыпью. Из нагана никто из нас еще не стрелял, мы знали об отдаче и было боязно. Для проверки боевого оружия мы в выходной день забрались на чердак одного из заводских цехов. Юрка, как самый авторитетный по технике, закрепил проволокой наган на деревянной чердачной распорке, привязал к крючку прочную бечевку и, когда мы все укрылись, дал мне дернуть. После выстрела заводские собаки яростно загремели цепями, и, вспоминая тот день, я всегда отчетливо слышу, как они заходятся в лае, и как колотится мое маленькое сердце.
Кстати о технике. Родители нам с братом купили трофейный легкий дамский двухколесный (!) велосипед. Это был первый и единственный тогда велосипед в округе, и мы все по очереди на нем носились по поселку. У велосипеда, помню, был изумительно легкий ход. Продолжалось это не долго: как-то один из очередных ездоков на крутом повороте врезался передним колесом в широкий "двутавр", вкопанный зачем-то в землю на обочине дороги. Дальше – тишина! Юрка позже нашел где-то на свалке раму от велосипеда и из остатков трофейного и этой рамы собрал вполне приличный мужской велосипед, на котором мы вдвоем раскатывали по округе, выделывая всяческие как бы акробатические номера. Иногда Юрка, помимо меня, вез на велосипеде человек семь пацанов – целую акробатическую группу.
В свободное от гульбы время Юрка мастерил макет настоящего парусного корабля, подходящего материала ни для деревянной обшивки, ни для правильной оснастки, впрочем, у него не было. Корабль он так и не построил, однако к моему изумлению в этой заготовке уже угадывались волнующие обводы настоящего фрегата.

*

Все жили бедно, но моя семья все же побогаче других, поскольку мама работала уже заместителем заведующего Русаковской больницы в Сокольниках и получала что-то около 1200 рублей. Это было очень прилично – обычные заводские зарплаты не превышали 500-600, а о деревенских просто срамно и вспоминать: слезы одни. Мы избегивались в ребячьих играх до обморочных голодных спазм. Помню, как-то мы с Юркой вбегаем на второй этаж барака, врываемся в их комнату, на печке среди посудного бардака – кастрюля с посиневшей вареной картошкой. Вываливаем ее в миску, Юрка крупно ее крошит, посыпает крупной солью и поливает – вот счастье-то! – подсолнечным маслом. Господи Боже, ничего с той поры вкуснее не ел!

*

Однажды мы с братом, Юркой и Левкой отправились в Москву на экскурсию. Тогда только-только открыли кольцевую линию, и нас магнитом притягивало метро. На автобусе мы доехали до Красной Пресни и далее пешком дошагали до Краснопресненской по нагретому тротуару. Денег на билеты мы накопили, но нас решительно завернули, потому что в метро босиком – нельзя! Недолго погоревав, мы с братом сняли свои изодранные ботинки, отдали их братьям Ерофеевым и так победили строгую контролершу: двое в ботинках, двое в носках!
Сейчас-то я думаю, она просто по-бабьи пожалела нас, убогих, пусть де деревенские ребятишки порадуются на подземную красоту.

*

После семилетки родители определили меня от греха в московскую десятилетку, поскольку во Мневниках я был отличником по определению. В Москве-то я сразу хлебнул школьного горюшка полной мерой. Но не об этом речь. Юрка в то лето после семилетки решил податься в техникум, какой-то там механический, при знаменитом авиационном номерном 22-ом заводе, который потом стал знаменитым заводом "Хруничева".
Так вот. Юрка сдавал положенные экзамены, даже дважды написал диктант, что тогда разрешалось. Перед русским-устным он пришел ко мне и горестно поведал, что такой сложный предмет он, конечно же, не сдаст. Не долго думая, мы отпарили с экзаменационной книжки курносую Юркину фотографию, приклеили мою и красиво навели на нее отсутствующий сегмент печати. С тем я и вошел в аудиторию, где томились над ответами красные от напряженных усилий юные абитуриенты. За столом сидел преподаватель лет сорока, типичный русский еврей с грустными семитскими очами. Печально и отрешенно он велел мне вытащить билет, что я и сделал, не глядя.
- Ну, и что вы стоите, Ерофеев? – спросил он обреченно, - Идите, готовьтесь.
Я ответил, что мне не надо готовиться, поскольку я готов отвечать сразу. Он изумленно на меня выставился, неуверенно кивнул, и я "запел".
Через 20 примерно минут он перевел дух и сказал:
- Ерофеев! – я в душе хохотнул, подивившись его наивности, - Вы не представляете, какое вы мне доставили наслаждение. Ничего подобного я здесь не слышал.
Он, не спеша, растягивая удовольствие, поставил мне пятерку, приговаривая, что сейчас он взглянет на диктант и выставит общую оценку. Покопавшись в стопке листков в клеточку, он вытащил Юркин диктант и вытаращился на него в полной прострации. Я, признаться, тоже. Ибо из-за сплошных красных подчеркиваний слова Юркиного диктанта как-то уходили даже не второй, а на третий план.
- Как же так, Ерофеев? – спросил он растерянно.
- Да я тогда болел, - быстро соврал я, - давайте я прямо сейчас перепишу.
При этом я лихорадочно прикидывал, смогу ли это сделать чисто технически. Дело в том, что, как у многих полуграмотных русских людей, тем более таких творческих личностей, как Юрка, его почерк был витиевато красив с изящным наклоном в левую, противоположную от правил правописания сторону.
Преподаватель было согласился, но, заглянув в какую-то ведомость, грустно сообщил, что я уже два раза писал и что третьего раза не положено, при всем его ко мне расположении. Тут в его семитских очах промелькнула некая искорка надвигающегося прозрения, и я поспешил забрать назад уличающую нас экзаменационную книжку.
Кстати, чуть позже, когда в мы школе с нашим горе-учителем проходили физику и никто в классе ни бельмеса в ней не понимал, я как-то пожаловался Юрке, что постигнуть закон Ома физически не в состоянии.
- Ну, как же, Игуся? – сказал он мне деликатно, - вот представь себе широкий коридор в школе, и по нему на переменке несется толпа ребят. И вдруг коридор резко сужается. Как ты думаешь, уменьшится скорость у ребят? Вот я и говорю, что конечно. А это что значит? Это, миленький мой, означает, что, чем больше сопротивление провода, тем меньше сила тока, вот и все.
- Надо же! – возмущаюсь, - А чего же мы на такой ерунде уже месяц толчемся?
Я совершенно уверен, что, если бы мысль о подлоге пришла нам в голову до написания этого злополучного диктанта, наша страна не лишилась бы крупного талантливого инженера, а возможно, столь же крупного ученого-экспериментатора.

*

Юрка читал книги, наморщив лоб и шевеля губами. При его комплекции это было уморительно до слез. А читали мы, надо сказать много. Тогда почти у каждой семьи была сараюшка, которые дружно лепились друг к другу, наподобие нынешних гаражей. Мы с ребятами сходились в чьей-нибудь сараюшке, и я вслух с выражением читал книги, которые покупал нам с братом отец: Майн Рид, Дюма-отец, Джек Лондон. Помню ошеломляющее впечатление, которые произвели на нас "Сердца четырех" Лондона – все эти страсти-мордасти в девственных джунглях, пули "дум-дум", любовь и ненависть. А мы все – в заводской сарайке, и сквозь щели бьют с воли широкие полосы таинственного света с парящими в нем пылинками. Правда иногда в соседней сараюшке довольно внятно с охами и вздохами совершается акт любви - это вернулся из лагеря после очередной отсидки один из Гуреевых и ему, естественно, невтерпеж. Но нас пока это не сильно отвлекает от джунглей. Я это к тому, что наморщив лоб и шевеля губами, Юрка не просто читал, он содействовал, а главное - сопереживал.
*

В предармейские годы после недолгой учебной подготовки Юрка стал клубным киномехаником. Киношник был по совместительству также кассиром и билетером, все это - в одном лице. В небольшом клубе в деревне Верхние Мневники, за шлюзом и чуть поближе к Москве, Юрка продавал билеты, отбирал их у посетителей и крутил картины. А поскольку он, как его научили ушлые коллеги, не надрывал билетов, а аккуратно изымал их у многочисленных зрителей и частично продавал зрителям следующего вечернего сеанса, у него завелись кое-какие деньжата. Через годик он прикупил в коммерческом магазине роскошный шведский костюм и стал неотразим. Теперь уже я по сравнению с ним стал выглядеть бедным родственником.
Я обычно приходил ко второму и последнему сеансу к нему в кинобудку, где на подхвате возился с бабинами какой-то конопатый пацан по кличке Копченый. Неспешно крутился фильм, мы расстилали на табуретку газету, раскладывали немудреную закусь, Юрка доставал из казенной тумбочки бутылку водки с "белой головкой", т.е не какой-то "сучок", а вполне благородный напиток, и мы за неспешными разговорами ее незаметно выпивали как раз к исходу сеанса. Никаких угрызений ни у него за левые деньжата на водку, ни у меня за откровенную халяву, само собой, не возникало.
Как-то незаметно я пристрастился. Но тут халява кончилась. Тетя Зина, учуяв, считай, каждодневный Юркин поддавон, решительно заставила его взять расчет и перевела из мелкого кинобизнеса в заводской цех под отцовский догляд. Так что последний год до армии Юрка проходил нормальную трудовую школу на родном нашем заводе слесарем по металлу. До преклонных лет с той юной поры Юрка по-нашему, считай, не пьет вовсе, не пил даже в самые распрекрасные для пьянства брежневские годы. В зрелом уже возрасте он мне как-то объяснил, как смешно и противно наблюдать солидных мужиков, размазывающих по щекам пьяные сопли. Этот его монолог я вложил позже в уста одного персонажа в "Ударе кирки".
Я же, как говорилось, пристрастился и уже стал попивать с кем придется на автобусном кругу у водочного ларька. Таких ларьков по Москве было изрядно, в народе их ласково называли "Голубыми Дунаями" за характерный цвет и в честь популярнейшего тогда фильма с Марийкой Рок. Мне подносили уже работающие знакомые ребята и вполне степенные мужики, уважавшие моих родителей, особенно маму. Голос одного из них слышу до сих пор. Шофер автобуса, дядя Гриша Ястребцев, родственник нашего соседа-танкиста, стоит со мною рядом зимой у ларька, у нас – по сто пятьдесят и по бутерброду:
- Ну что я тебе скажу, Игорек? Я уже, считай, свое отрулил. Ребятам образование дал высшее, так что можно скоро и на законный пенсион. И вот я так себе мечтаю: на работу в парк с самого ранья уже не надо, и я таким вот морозным днем ближе к ночи выхожу из дому. Дом – в порядке, дети – в порядке, здоровьишко еще есть, а я – в овчинном полушубке и в теплых валенках. Иду сюда из Терехова по дороге, щеки прихватывает, снег под ногами – хруст-хруст.. Подхожу – луна пылает, мужики кучкуются, беру сто петьдесят, кружечку жигулевского с сосиской, принимаю стакан и думаю себе: "Эх, хорошо-то как, ядрена мать!".
И мне так вкусно его слушать, так хорошо и радостно, ну прямо до слез. Но дядя Гриша Ястребцов – штучная личность, а так – с кем ни попадя. Пока однажды, уже вразумленный матушкой, Юрка мне довольно строго не попенял:
- Игуся, ты не замечаешь, каким ты становишься. Почему-почему? По кочану!. Ты пьешь со всякой швалью, кто тебе ни поднесет. Я бы с такими ссать рядом не стал. У тебя вообще-то есть чувство собственного достоинства? Ты не обижайся давай. Ведь никто другой тебе, миленький мой, этого не скажет.

*

Юра увлекся девушкой-геодезистом, дальней родственницей кого-то из тереховских. Как-то на майские праздники они гуляли с нею в Терехове, и с;реди прочих там был какой-то бывалый торговый морячок, который красовался среди девушек, особенно тем, что все свои эскапады обрушивал на Юрку, только-только входившего в свою пору.
- Кто не умеет ненавидеть, - говорил он Юрке снисходительно среди обмирающих девиц, - тот не умеет любить, учти это!"
Или: "От любви до ненависти один всего лишь шаг, ты понял?" - ну и тому подобные пошлости. Юрка понимал, как все это глупо и пошло, у него кулаки чесались, он внутренне краснел от обиды, главное - совершенно не заслуженной, но драться среди девчонок было еще глупей, а возразить достойно "златоусту" он не умел. Я утешал друга, разыгрывая в лицах, как бы я утер морячка с его дурацкими сентенциями.
- Да нет, - сказал Юрка, - я мог бы, конечно, ему въехать в пачку. Но ты понимаешь, сила ведь ничего не решает. Вот у нас на заводе мужичок один, среднего росточка, ну, правда, плечи, а так – ничего особенного… Как-то в обед у забора ребята стали друг перед другом выставляться на силу, слово за слово, в общем, он молча встает, растолкал их, берет с земли колесо от грузового в сборе, и раз его - через 2-метровый забор. Ну, все сразу прижухли, а я, Игуся, понял, что на всякую силу всегда найдется другая сила. Ну, допустим, победил бы я моряка на силу, но в другой-то какой-нибудь раз сила-то может оказаться и не под силу…


*

Я должен рассказать о его матушке, о тете Зине. Мало кого я в жизни так любил.
Жила она тогда так: дядя Коля на войне, в артиллерии, а рядом двое вечно голодных и обношенных до крайности сыновей. Тетя Зина, как мне помнится, была уборщицей. Очень простое широкое русское, какое-то именно подмосковное лицо. Хозяйка плохая, или от забот ей совсем не до домашнего уюта и чистоты. Полуграмотна, говорит, например, "полуклиника".
Иногда в ее квартире (одна комната, где – бабушка, она сама, Юрка с Левкой) собирались женщины и за гроши надомничали для заводского плана: навешивали пряжки на хлорвиниловые пояса и т.п. Женщины, почему-то были в основном молодые, и тетя Зина за работой им рассказывала русские народные сказки. Не из учебников, а именно русские народные сказки, которые она знала во множестве. Юрка слушал ее с упоением.

Как-то без стука влетаю к ним со двора попить. Тетя Зина сидит на стуле у заставленного грязной посудой стола, на кухонной плите – кот не валялся, она сидит с книгою в руках и по ее глазам безостановочно льются горючие слезы.
-Тетя Зина! – бросаюсь к ней, - Что случилось?
Оказывается, ничего такого не случилось. Это - тетя Зина просто читает в замызганной общей комнате нищего заводского барака книжку "Граф Монте-Кристо".

Спустя довольно много лет, уже инженером-геологом прихожу к ним в гости. У меня для Юркиного сынишки - килограммовый пакет с "Мишками". Садимся за стол чаевничать. Чисто, прибрано, уютно. Мне так с ними хорошо, сил нет. Юркин Сережка деловито и серьезно обносит всех сидящих за столом конфетами, каждый берет по одной. Доходит очередь и до меня. " Сереженька! – говорю. – Я не хочу, спасибо". И тут же получаю от тети Зины сполна. Когда Сережка отходит к себе в ребячий уголок, тете Зина сердито в пол голоса мне выговаривает: "Ты мне, говнюк, пацана не порть!"
Юрка ее боготворил, боготворит и сейчас после давней уже ее смерти.

Когда стали выселять Мневники и заводской поселок, тетя Зина с дядей Колей переехали на противоположную окраину Москвы в Бутовский родовой дом. Как-то на какой-то праздник Юрка с Левкой с женами навестили стариков. Тетя Зина, вся просветленная, как бы неземная, говорит за столом невесткам:
- Девочки, что я вам скажу. Если вам будет плохо, неприятность какая случится, вы тогда., девочки, читайте русские народные сказки, вот что я вам скажу.
Невестки переглянулись, мол, совсем старая съехала. Юрка их до сих пор их осуждает и жалеет - не поняли, дурочки, его мудрую матушку.

Как-то Юрка приезжает навестить родителей. Тетя Зина со смехом говорит:
- Юра, что тебе расскажу. Ночью вдруг проснулась, бужу - "Коля, да Коля же!", добудилась и начала ему читать поэму. Целый час без перерыва читала, - дядя Коля кивает, так, мол, и было, - а утром сегодня встала, ни словечка не могу вспомнить. Какая поэма, про чего, ничего не помню…
В Бутово она перечитала всю местную библиотеку, усердней чтицы не было.

Когда младший Левка вошел в возраст, начались заводские гулянки с водкой и мордобоем. Как-то в нашем клубе на танцах эту пьяную ватагу приехал брать наряд милиции. Левка с дружками вынесли ментов из клуба на кулаках. И тогда вступила тетя Зина. Мне до сих пор в это не верится: тетя Зина дома завалила почти двухметрового уже протрезвевшего Левку, отгуляла проволокой и пообещала лично удавить этой проволокой, если сын не образумится. Левка образумился, дальше по жизни все у него было, как у людей. Еще раз говорю, даже представить тетю Зину с проволокой в руке не могу, но – верю!

*

9 мая 1945 г. мы с Юркой в клубе смотрели какой-то трофейный фильм, которые тогда каждый вечер крутили в заводском клубе. Вдруг кто-то снаружи распахнул дверь – оказалось, что над Москвою гремит победный салют. Мы, толкаясь и что-то радостно крича, наперегонки выскочили на автобусный круг и как бы все окаменели: вокруг нас по всему окоему, волшебно скрещиваясь, синхронно двигались сияющие, расширяющиеся кверху лучи прожекторов, гремели торжественно победные залпы салюта, взрываясь огнями небывалой мощи и непередаваемой красоты, а в самом зените черного предночного неба, с его неземной высоты, на всех нас, высвеченный ослепительными лучами, отечески улыбаясь, смотрел Сталин. Он был вездесущ и огромен, как Бог. Никогда в жизни я не видел ничего, столь же грандиозного, величественного, сказочно красивого и столь же мистически страшного и таинственного.

А через восемь без малого лет после того Дня Победы в марте Сталин умер.
У меня сохранилась восторженно-паническая запись тех дней о том, что жизнь наша окончена, как жить дальше – неизвестно, мрак, словом, и ужас. Мы с Юркой собираемся в Колонный зал отдать последний долг Отцу родному. Доехали до Пресни, а дальше, оказывается, пути нет, все улицы перекрыты. Как-то неожиданно из растерянной толпы выбивается энергичная кучка, во главе ее кто-то из знающих, как достичь заветного Колонного зала. Мы ныряем в подворотню и дворами, дворами, пересекая "Зоопарк", оказываемся у площади Восстания, но Садовое кольцо пересекаем, представьте, под землей по какому-то коллектору, потому что все Садовое совершенно пустынно, только – военные патрули и военные машины, перегораживающие вливающиеся с боков улицы. В районе Бронной у Пушкинской мы пробегаем по каким-то бесконечным душным подвалам с огромным количеством людей, то ли татар, то ли цыган, в пестрых шалях, за Пушкинской – по пожарным лестницам, по крышам и чердакам, затем опять подвалами, пока из глухого двора не вываливаемся почти к Колонному залу только с противоположной стороны Пушкинской улицы, и выход к нему перегорожен вплотную поставленными студебеккерами. Ух, какой нас гонит азарт! Я уж вроде и позабыл, зачем и куда мы так рвемся. Ах, да! – на противоположной стороне строго по тротуару вплотную друг к другу движется молчащая людская лента, а мы с Юркой лежим под скатами, и прямо перед моими глазами – широко расставленные ноги в милицейских сапогах. Мы переглядываемся и бросаемся одновременно вперед, я – промеж милицейских сапог, и только слышу, как оскальзывается на спине по старенькой отцовской кожанке милицейская рука. Но нас уже здесь нет, мы с налета прыжком кидаемся в толпу, меня сжимают плотно, ноги не достают до земли, и нас с Юркой, больно сжав, несет эта бесконечная лента в буквальном смысле спрессованного человеческого горя. В Колонном – благоговейная тишина, стоят у гроба бледный Ворошилов с Кагановичем, музыка в слезах. Юрка, взглянув не без трепета на лежащего в гробу Сталина, еле слышно сокрушается: "Эх, родной!". Дальше – тишина. Ничего не помню. В это самое время, как потом оказалось, у Трубной сотнями насмерть давились в толпе люди. Нас тогда смерть, слава Богу, обошла. Но, странно, какой же это был неподдельный спортивный азарт – добраться до гроба Сталина!
Тогда мы об этом всем не думали и не говорили. Сейчас на старости лет вспоминаем с ним этот незабываемый длинный день.
- Игуся, - говорит Юрка, - ты помнишь? Мы ведь тогда и позабыли, что рвемся к Сталину. Вот чего было, так это озорство. Вот уж чего было, так было!

*

Из армии Юрка воротился женатым. По его словам она его приворожила, и он в это до сей поры верит. Потом у него утонул Сережка, с женой они развелись, потом были разные женщины, но все как-то мимо сердца. Потом женился вторично, живет ладно, но я сейчас не об этом. Юрка после армии слесарил-токарил на приличном московском заводе, и я через него постигал сдельно-премиальную систему оплаты труда. К моему изумлению оказалось, что Юрка мог втрое перевыполнять нормы, но с определенных пор зарекся это делать. Случилось это так. В конце месяца после очередной получки подошел к своему мастеру цеха и попросил объяснить, почему он получает не сообразно выполненной работе? Мастер отвел его в свою выгородку, посадил за стол, дал ведомость на зарплату и предложил Юрке показать у кого он, мастер, должен вычесть деньги, чтобы заплатить Юрке по справедливости, поскольку выйти за рамки цехового фонда оплаты труда он не имеет права. Юрка все понял и стал перевыполнять государственный план не более чем на 1-2 процента.

Множество лет спустя, в пору Горбачевской перестройки, в газетах стали прозрачно намекать, что наш передовой рабочий класс лентяй и лодырь, и живем мы плохо, потому что плохо работаем. Юрка с этим был категорически не согласен.
-Ты пойми, Игуся, как я всю жизнь работал? Надо сделать какую-то работу. Я иду в заводской двор, там на свалке из какого-то хлама в снегу отрываю подходящую болванку, отпиливаю нужный мне брусок, вожусь с ним как мамка, пока не сделаю все, как требуется. Мне это, надо? Да если бы я так не работал, вся жизнь в стране остановилась бы!

Конечно, он получил все мыслимые рабочие цацки на грудь, а всяких там почетных грамот – без счета. Потом по здоровью Юрка комиссовался с грязной и тяжелой слесарной работы, его определили в заводской клуб заведовать радиолами, потом магнитофонами, заводским радио и т.п. Через несколько лет он самоучкой превзошел всю эту науку, В квартире у него стоят современные магнитофоны один другого хлеще, нижний, в корпусе, поблескивающем неземным каким-то металлом, с горящими разноцветными глазками – его гордость: сделал его, как он говорит, "на коленке." А еще ниже, в выдвижном столе, вообще что-то непередаваемое – какие-то платы, которых ни у кого нет, позволяющие записывать все, что угодно, со стопроцентным сохранением записи оригинала. Это его собственное изобретение, и ему довольно того, что он об этом знает сам.
На стенах висят три суперколонки, ты сидишь в кресле, в центре всего этого благолепия, и тебя со всех сторон овевает чистейшего звучания музыка. Писать он предпочитает только с виниловых пластинок, сохраняющих природный тембр, окраску и глубину голоса. В память о "галалитовском" нашем детстве он записал Петра Лещенко и много других песен, которыми упивалась тогда рабоче-крестьянская окраина Москвы…

*

Еще до армии внезапно он пристрастился к краскам и стал рисовать маслом копии с известных картин, пока не достиг в этом профессионального мастерства. У меня с той поры на; книжной полке стоит небольшой холст – молодой Маяковский, срисованный сперва по клеточкам из моей любимой книги стихов, а затем доработанный маслом.
В его двухкомнатной квартире на стенах, как в музее, красуются копии великих русских мастеров от "Версавии" Карла Брюллова до "Неизвестной" Крамского. Но больше всего меня потрясает выплывающий из стены чуть ниже потолка фантастически красивый фрегат в полной оснастке, тот самый фрегат, который он мечтал смастерить в нашем детстве, и который он все же выстроил в зрелые свои годы в память о детской нашей мечте.
Сам же он больше всего ценит небольшой портрет тети Зины, со смертью которой он безутешно осиротел. Он часто подходит к стенке, кладет свою большую ладонь на мамино лицо и разговаривает с нею, как с живой. Иногда она ему не отзывается, и это его сильно печалит.

*

Юрий Николаевич Ерофеев, наверное, не очень начитан. Но он очень о многом передумал, очень многое понял про себя и окружающую его жизнь, принял определенные решения, если не сказать обеты. Он многогранно талантлив, и он - очень глубокий человек.
На работе коллеги часто интересуются, почему он не колотит бабки, почему он их не берет, даже выполняя кому-то левую работу. Нет, он не то, что бы уж совсем ничего не берет, но он не хочет сторговываться заранее, потом рассчитываться. По нему, пусть уж эти занимаются люди, умеющие это делать, т.е торговаться и брать с людей деньги.
- Игуся, - говорит он мне теперь, в начале третьего тысячелетия, - зачем мне это делать, я не комфортно себя при этом чувствую! Мне гораздо важнее сохранить свое мироощущение. Не потому что я какой-то особенный, просто мне гораздо важнее, как я сам себя ощущаю. Вот говорят, состоялся человек, не состоялся. Поверь мне, я достойно справился со своей работой, у меня есть определенные принципы, и я не намерен их нарушать, мне не надо ни перед кем заискивать, лебезить… Не надо мне этого! Я знаю себе цену, как работнику, как человеку, в конце концов… Ты знаешь, Игуся, вот только друзей у меня так и не появилось. Просто каждый август в твой день рождения я каждый год, каждый год (!), выпиваю рюмку за твое здоровье, Игуся…

Глеб

Глеб возвратился в Москву из лагеря в 1954 году. Взят он был за анекдот про Сталина с третьего курса МИФИ где-то, повидимому, между 48-м и 51-ом.. Блестящий математик, он в лагере освоил профессии кровельщика, слесаря, токаря, механика и т.п. Физически поджар и крепок. Глаза с чертовщинкой, широко расставлены. В лице слабый отсвет татарского происхождения, хотя сам он по матери из потомственных Вяземских. Меня с ним познакомили как молодого и подающего литературные надежды, после чего мы довольно продолжительное время до окончания института регулярно общались. Он первым показал мне и как бы научил любить импрессионистов в крохотной экспозиции Пушкинского музея, просто гулять по Москве, смотреть на Новодевичий и т.п.

*

Г. о возможности опубликования моих стихов и вообще всякой художественной литературы:
- - Но ведь для того, чтобы печататься, нужно быть подлецом. Ходить по канцеляриям, называть себя "молодым". Надо быть подлецом и обязательно к тому же подлецом моральным.
- Но, Глебушка, я пишу стихи, ни строчкой не противоречащие советской власти. Художественно, по моему, они отвечают требованиям поэзии. Во всяком случае, они не хуже того, что печатается?
- Да! Поэтому тебя и не станут печатать. Им не нужна поэзия. И вообще я не понимаю: ведь если бы ты был на необитаемом острове, ты бы все равно писал? Я разделяю мнение китайского философа Лао Цзы "Создавай и не получай", - упиваясь смыслом, с наслаждением, - "Создавай и не получай"!".

*

Г. о моей теории закономерного отсутствия крепких психологически и философски романов о современной жизни советских людей из-за того, что советская власть освободила людей от власти денег и этим как бы уровняла характеры.
- И вот мы, - говорю, - раскрепостили человека, я умышленно идеализирую вопрос, от власти денег…
Г. с силой, с большим сарказмом, не столько зло, сколько гневно и очень убежденно:
- Совершенно раскрепостили! Карманы вывернули и конечно раскрепостили. Я даже могу точно сказать, когда это произошло - в феврале 18 года декретом Ленина. Как телеграфировал тогда мой дедушка; "Всем! Всем! Всем! Все отняли все! Все! Все!". Конечно же раскрепостили.
- Подожди, Глеб. Насколько я понимаю, в эти времена народ России жил не лучше нас, а в какой-то, несомненно большей части, значительно хуже.
С тончайшей иронией:
- Да-с!
- Так что, это было правильным действием. Ну, так вот. Мы, правда никого ни от чего не раскрепостили, но в идеале художники, призванные утверждать идеи марксизма-ленинизма, встали перед дилеммой новых отношений между людьми в новом обществе. А это настолько сложно, что у нас в литературе до сих пор нет решений…
- Да о каких решениях, о каких дилеммах ты говоришь! Если в 37-ом 90 % умнейших, талантливейших людей были уничтожены физически. Бабель, Бруно-Ясенский (следует перечень знакомых, мало знакомых и вовсе незнакомых фамилий)! И это делалось в смысле отбора, надо отдать им должное, с большим знанием литературы. О каких же дилеммах здесь можно говорить?! Ведь расстреляли, быть может, и нашего Пушкина, и Толстого…
- Ну, Ясенский – далеко не Толстой.
- Не знаю, Мы не можем этого знать. Кстати, я-то уверен, что земля наша талантами не оскудела. И есть какой-нибудь Пушкин, которого не печатают. Писателям запретили писать о любви и смерти. Тут действительно возникает вопрос: могут ли эти темы расшатать устои власти? – убежденно и торжественно, - Могут! Потому что это заставляет людей задумываться, в потом, естественно, и сомневаться в правильности существующего порядка. Вот так писатели-разночинцы, писавшие о любви и смерти, расшатали дворянскую Россию.
- Писатели-разночинцы писали о нищей деревне!
- Да пошли они к ебене матери, эти писатели-разночинцы с их нищими деревнями! Продолжи свою мысль.

*
Г. о системе:
- Да, я расцениваю нашу систему именно так. Это – система, где забота о труде заменена отчетностью о нем. Система гипертрофированного бюрократического аппарата.

*

Жестикуляция Г.
Во время беседы со мною медленно, а кажется, что крайне энергично, кивает головой. Двойственность жестикуляции очень характерна для него, как, очевидно, для всякого сильного человека, вынужденного носить маску обыденности. После лагеря, по его словам, он "чтит уголовный кодекс".
Ждет, как мы уговорились, в нашем институтском дворе на Моховой. Теплая предлетняя погода. Глеб в опрятном сером стандартном советском костюме, белая рубашка апаш, рукава пиджака обтрепаны до бахромы. Но в петлице – белая хризантема! На мое замечание по поводу обтрепанных рукавов:
- Не все ли мне равно, ходить в костюме за 1000 или 1500 рублей, если мы не можем носить роскошную одежду. И если я не имею возможности жить в своем особняке, не все ли мне равно, где снимать комнату - у тети Клавы на Зубовской или у тети Фроси на Арбате?
Я сразу увидел его во фраке: он был бы очень элегантен!

*

У Г. в Перловке была крохотная в пол рубленного дома дачка, состоящая из терраски и крохотной без окон комнатке. В ней умещался старинный гардероб, маленький столик, а главное – кровать: в Москве очень остро стояла проблема "хаты", в связи с чем я изредка, преимущественно зимой, пользовался этим приютом. Ключ лежал в укромном месте под крылечком. Тепла и света в комнатке не было, приходилось зажигать свечи и согревать ледяную постель своими телами. Из инвентаря имелись фарфоровые рюмки с розовыми поросячьми мордашками и толстенный старинный псалтырь, на широких полях которого были с ятями вписаны родовые предки, Г. – последним. Поскольку терраска открывалась вовнутрь и не имела крючка, я вставлял изнутри в дверную ручку веник, условный знак для Г., что на дачке "грешат". Однажды, отходя в нагретой кровати от порывов молодой страсти, я уловил на терраске какое-то движение, наскоро надел брючата и голенький до пояса вышел. На терраске стояла увядающая старушка с черной сумкою. Помню, как меня поразило ее милое, странное и несколько асимметричное лицо. Я растерянно объяснил ей, что Глеба нет дома и, видимо, уже не будет.
-Ну что же, - легко согласилась старушка, - я загляну как-нибудь в другой раз. Мы попрощались, и о ней позабыл, едва занырнул в нагретую постель.
Как-то месяца через два мы с Г. гуляли по улочкам Пресни и, проходя вдоль жилого фабричного дома времен старой "Трехгорки, Г. неожиданно пригласил меня познакомиться наконец-то с его матушкой. Мы прошли по длиннющему коммунальному коридору в самый его конец возле общей кухни, постучали, услышали "Войдите" и вошли в небольшую опрятную комнату.
Нам навстречу встала милая старушка с несколько асимметричным лицом, другая старушка, обликом чуть попроще, сидела у стола с вязанием.
- Мальчик, - сказал Г., - это моя мама, Наталья Аркадьевна.
Я обмер. Она протянула мне тонкую руку и сказала ровным приветливым голосом:
- Я очень рада с вами познакомится. Глеб много в вас рассказывал.
Я поцеловал ей руку и поднял через силу глаза – она глядела на меня с ровным интересом, смотрела так, будто впервые меня видит, словно она и не ехала через всю Москву и затем в холодной электричке по какой-то надобности на свою дачу, где на родной терраске неожиданно увидела полуголого молодца с блудливой от смущения улыбкой. Затем мы пили чай, и тетушка нас потчевала домашним вареньем.

Множество лет спустя, в Центральном доме литераторов на премьерном показе "Зеркала" Андрея Тарковского я на экране вдруг увидел Наталью Аркадьевну и ее сестру, буквально увидел зеркально. К потрясению от фильма добавилась частичка моего личного крохотного потрясения от давно прожитого дня в коммунальной комнатке последней в Москве княжны Вяземской.
Кстати о "Зеркале". Весь фильм отзывался во мне именно такими же крохотными личными потрясениями, узнавание своей жизни было потрясающим. После премьеры Б.Б.Холопов за столиком в ЦДЛ сказал: " Это - фильм, абсолютно понятный людям 1934 года рождения, во всяком случае родившимся не раньше 32-го и не позже 37-го". Совершенно согласен: это – фильм о нас.

*

В тот раз, когда Г. явился с хризантемой в петлице, был какой-то сумасшедший бесконечный день: с утра – импрессионисты, затем двор Новодевичьего монастыря (впечатление священных руин – "Придете кудри наклонять и плакать"), кафе у метро Крапоткинская (вино, красные блики на скатерти, Г. выщелкивает в кофейную чашечку ампулу кофеина, я записываю стихотворные строки в толстую общую тетрадь), в каком-то переулке старого Арбата - стремительный взлет по истертым ступеням на третий этаж, тяжелая дверь, медная таблица, на табличке "Пастернак…" (инициалов не запомнил), звонок, в пол голоса вопросы-ответы у порога и столь же стремительный сбег на улицу, какое-то кафе-мороженное (белые шарики в фужерах с дешевым портвейном, я записываю стихи в тетрадку), вдруг – уже вечер, расслабленно – вниз от площади Восстания к Краснопресненскому метро, не доходя до Зоопарка, снова стремительно - на 5 этаж кирпичного дома (звонок, типично московская интеллигентская квартира, высокий человек в домашнем халате (!) и бархатной ермолке (!), профессор математики в МГУ - Роб).
Г.: "Роб! Листал я вчера Лузина и обнаружил у старика ошибку!"
Р. с легкой усмешкой: "Ну уж?"
Г.: "Представь себе!"
Выхватывает мою тетрадь, раскрывает с конца и начинает быстро исписывать формулами страницу за страницей. На четвертой странице ставит за последней формулой торжествующий восклицательный знак. Р. с легкой иронией склоняется, разводя руки, холодновато спрашивает: "Все?" Стремительный сбег на улицу. Я чувствую, что-то здесь не так. Что?
- Видишь ли, мальчик, мы с Робом друзья, учились в одной группе. Он, к счастью, уцелел. И вообще, я не понимаю! У него есть аспирантка, черненькая, неказистая, этакий ученый сухарик. Как-то месяца два назад выпивали с Робом, я ее увел. Я его не понимаю!- искренне, - Не понимаю! – изумленно, - Дело-то вые…ного яйца не стоит".

Он настолько искренно не понимает, что и я думаю, мол, о чем тут говорить? Какие между ними могут быть из-за этого нелады? Чушь какая-то! Ведь они – друзья, у Роба – семья, Глеб только-только из тюрьмы, а девица? – да черт с ней, в самом деле, тем более – "неказистый сухарик"!

На улице ночь. На Красной Пресне сажусь на последний автобус в родные пенаты, вот и наш сад, исполненный сирени; входная дверь, как и должно быть, открыта для меня-полуночника, вхожу в спящий дом, вдыхаю родной теплый запах и обваливаюсь в сон.

*

Муки совести у Г.
Наталья Аркадьевна благородно, но все же явственно переживала, что Г. работает кем-то вроде старшего рабочего или младшего механика на учебно-производственной базе сельхозтехники в Тимерязьевской академии и не прилагает усилий для получения диплома хотя бы инженера, если уж ему не суждено быть ученым. Г. это было досадно. Тем более, что тогдашня зарплата инженера значительно уступала заработкам работяги, особенно квалифицированного. Я уже понял, что ни наше родное правительство, ни население родного многомиллионного города, да и всей России с ее передовым отрядом коммунистов во главе, он не держал за что-нибудь действительно важное. А уж своих работодателей он вообще не держал за людей.
Как-то, во время очередной прогулке по Москве, внезапно с трудом, как бы через силу, признается:
- Видишь ли, мальчик, у меня возникла моральная проблема? А вот какая! Я для своих работодателей, этих охотников за кандидатскими званиями, подрядился за деньги делать диссертации, поскольку в расчетных частях они не смыслят совершенно. Как, впрочем, и во всем остальном. Да, и во всем остальном, поверь мне! Две уже отработал. – неожиданно смущенно, - Меня не то волнует, что за деньги, а то, что этим я как бы увеличиваю процент бездарности в этой стране…, - сам искренне удивлен, - Почему-то, мальчик, меня это волнует?
Я был, мягко говоря, потрясен: Г. выпал из образа.

После института я по пол года проводил в поле, встречи наши как-то сами собой сошли на нет, и в дальнейшем мы не встречались. Как и почему вообще исчерпываются взаимоотношения людей?


Художник и общество

Мне кажется, что для подавляющего большинства художников процесс творчества есть форма ухода от жизни, своеобразная реакция на общественную несправедливость или просто на несправедливое отношение к нему самому со стороны общества, власти, коллег, наконец.
Художник, находящийся в разладе со средой своего обитания, уходит в мир вымышленных героев либо в самое процесс творчества, и, чем сильнее этот разлад, тем большей силы желание спрятаться от него в творчестве. Отсюда столь распространенный трюизм, что художник должен быть несчастен по определению, и что нет более благоприятных условий для творчества, чем несчастливость художника. "Лучшая школа для писателя – несчастное детство" (Э .Хемингуэй) – это жестоко, но справедливо по многим резонам. В том числе и по то тому, что творческую компоненту личности, данную человеку генетически, формирует именно детство.
Справедливость этого, я замечаю по себе и по своим друзьям, замечаю даже в житейски смешных ситуациях, когда мы отдаемся письму в моменты, требующие совершенно иной конкретной деятельности, в моменты, требующие усилий для преодоления простых или не совсем простых житейских трудностей.
Критика о наиболее ярких представителях такого рода художников говорит как о создателях искусства для искусства, замкнувшихся в "в башнях из слоновой кости". Конечно, может быть, и существует искусство для других, но я убежден, что само по себе творчество – все равно противопоставление себя обществу, активный уход от него.
С другой стороны, сам процесс творчества настолько сладостен, что художник нередко сам провоцирует разлад со средой, сам вызывает конфликт с нею. Так, по свидетельству А. М Горького, вполне счастливый в семейной жизни Леонид Андреев внезапно буквально как бы "срывается с цепи", погружаясь в бездну пьянства и порока. То же, в сущности, - "Черный монах" у Чехова, Альберт у Толстого, биографии таких художников, как, скажем, Гоген и Ван Гог. И ежели перед таким слегка сумасшедшим художником встанет дилемма излечиться полностью или остаться пребывать в своем странном раздвоенном состоянии, он, не колеблясь, выберет второе.

*

Большинство современных советских писателей не глубоко проникают в существо человека, не понимают связей между людьми, между людьми и обществом, между людьми и государством. Возможно, не могут, а иные, возможно, и активно не хотят постигать. У этих художников люди всегда поступают не так, как они должны поступать по своему характеру и по сюжетной ситуации, а как желается самому автору. Наиболее ярким таким примером является Константин Паустовский, несомненно, самый талантливый из них.
Из классиков таков Ф. М. Достоевский, герои которого не столько живут в окружающей жизни, сколько всегда выражают идею. Например, князь Мышкин, написанный именно для того, чтобы показать Европе образ вполне положительного героя. У любого другого автора – это был бы ходульный персонаж и не более того. Но – гений! – он делает Мышкина, во-первых, импотентом, во-вторых, лишает его какой бы-то ни было профессии (кроме чистописания) для добывания средств к существованию ("птичка божья"), и наконец он делает его идиотом. Не "Идиотом", но идиотом в прямом смысле слова (вялотекущая шизофрения, как я полагаю). И тут-то уж мы все верим безусловно!

И не таков из классиков Лев Толстой – мы даже не задумываемся, отчего его герои поступают так, а не иначе!
1960 г.

Человек и общество

Итак, с начала 60-х годов я задумался о главном: что такое человек и есть ли объективные критерии его оценки?
Не помню, когда у меня это началось? Точно знаю, не с чтения литературы, но, наверное, в прямой связи с советской современной прозой. Меня угнетала совершенно надуманность ситуаций, ходульность героев, безаппеляционность оценок, искусственность конфликтов. Я с наслаждением читал современных американцев, но порою почти с отвращением откладывал книгу: герои вновь и вновь определялись деньгами, отношением к деньгам. Из этого противоречия постепенно выкристаллизовался вопрос: а чем же определяется советский человек? Я долгие годы безуспешно бился над его разгадкой, но так ни к чему и не пришел. Советские герои не определялись столь же резко и однозначно, в них как бы не было внутреннего стержня.
В 1974 г. я задал этот вопрос своему сотруднику Валентину Ивановичу Соболеву, весьма обстоятельному, глубоко и организованно думающему человеку. Дня через три он мне ответил так: "Ежели при капитализме человек определяется уровнем капитала, то, надо полагать, при социализме он определяется уровнем социала". Я ахнул! Все стало разом понятно, все - от красных кремлевских палат до самого донышка в подсобке продуктового магазина .

Володя Рубцов

В 1960 г. в поле в Большеземельской тундре я встретил человека с совершенно иным чем у меня образом мышления, который мыслил, скорее, чувствовал, совсем другими категориями. Фамилия его была Рубцов, я звал его Рубчик. Он писал прозу, был слаб физически, с небольшой шизофренией, о чем сам знал или догадывался. Всем он казался в лучшем случае чудаком, и чем здоровее физиологически был человек, тем резче и грубее он его отвергал.
Как-то выслушивая мои гневные обвинения в адрес какого-то подонка, он болезненно и как-то брезгливо сморщился:
- Как ты презираешь людей. - сказал он чуть ли не с жалостью.
Я, помнится, сперва оторопел, потом накинулся на него, доказывая правоту подобного взгляда на людей. Я приводил убойные примеры: человек де убил женщину-мать, изнасиловал малолетнего ребенка. Как мне в таком случае о нем думать? Как с ним следует поступать? Рубчик не знал. Он ничего не умел доказать в споре, особенно публичном споре, и в глазах других, так сказать, на кругу, я всегда выходил победителем. Но когда проходил запал спора, я наверняка чувствовал, что побежден-то именно я. Для него моя устоявшаяся к 25-ти годам логика была просто звоном, пустым набором трескучих фраз, не боле. Он почти ничего не знал о 37-ом годе, о Сталине он не думал, но про "культ личности" понимал гораздо глубже меня. Он это понимал в людях, в их характерах, а не моих или иных других оценках явлений или событий. Он даже не читал Хэма, как мы тогда говорили. Для человека, любящего литературу, на мой взгляд, это было святотатством. Его, в свою очередь, ужасало, что я не читал Белинского сверх школьной программы. Он был воспитан, точнее самовоспитался на русской классике. Гоголем он бредил.

Его поступки, ход мысли, способ мышления, его душевное содержание я объяснял своими устоявшимися, ничего не говорящими клише. Например, взгляды на человека я исчерпывал всепрощенчеством, толстовщиной; его внутреннее я, весь строй его чувств – достоевщиной, копанием в своих мелких страстишках и т.п.
Он расщелкивал людей, как орешки, и неожиданно точно вылущивал самое ядро. Причем свое точное знание он облекал не в слова, а в интонацию, имевшую множество оттенков. N. его возненавидела: он раскусил ее сразу. Если бы она умела чувствовать сильнее, эта ненависть прошла бы через всю ее жизнь.

*

Рубчик был слаб физически и слаб духом, по-видимому оттого, что все-таки знал о своей психической неполноценности. Я скоро это понял. Однажды Рубчик размечтался, что вот вернется он в Москву, а потом уедет в заповедное, тайное, желанное свое место к лесорубам, и как он станет там с ними жить, и рубить и пилить, и смотреть на жизнь.
- Никуда ты не поедешь. – сказал я.
- Почему это не поеду? – запальчиво выкрикнул он.
И с веселой твердой мужественностью, по праву сильного уверенного человека, я сказал: "Спорим?".
Он помолчал недолго и сказал с пронзительной жалостью, легкой обидой и ужаснувшей меня тоскою: "Как ты уверен…"
Больше мы не спорили. Я сам собою был втоптан в грязь, мне нечем было откупиться, искупить свою вину. Я не могу забыть об этом до сих пор. Мне нечем и оправдать себя, разве что молодой глупостью.
Когда мы прощались, я не знал куда деваться, как показать ему, что он мне мил, близок и дорог, что в нем видятся мне хрустальные дворцы и прозрачные воды. Он простился со мной просто, несколько холодно, как бы уже отчужденно.
В Москве один раз зашел к нам на камералку. Был чисто выбрит, аккуратно одет и выглядел здоровым. Он, конечно, никуда не поехал.
Я прочел ему стихи, они его не тронули. Разговора не получилось. Это было уже в начале 1961 г.
*

Рубчик, неуч по моим представлениям, был гораздо выше меня. Литературу он понимал безо всяких условностей, читая книгу, он не видел букв и строчек; он видел лес, дом, человека, слышал его голос, узнавал походку. Его замечания по ходу чтения были поразительны по точности. При этом к книгам относился варварски. Купленный в г. Печоре для чтения в долгом лодочном маршруте толстый и дорогой том Белинского вымазал маслом и бензином, потом день книга пролежала в воде на дне лодки. Я не мог разлепить страниц, когда взялся почитать. Потом страницами из Белинского мы все подтирались.
*

О женщинах Рубчик говорил, что лучше всего в женщине целомудрие и чистота. Я вышучивал его. Он отвечал, что женщина в полном праве быть развратной. Но развратной честно перед собою. Вот, мол, я – проститутка, мне это нравится и плевать мне на все. Но его лично больше прельщала в женщинах целомудрие и чистота. N. его терпеть не могла.

*
Лебеди парами на озере. В лагере обсуждался вопрос, можно ли стрелять в белых лебедей. Все дружно не могли. Или говорили, что не могут. Рубчик взял ружье, выстрелил и промахнулся, к счастью. Когда его корили, он неловко врал, что целился поверх.
Сейчас я понимаю это, как некий способ самоутверждения в мире здоровых людей. Лебедь – большая сильная птица, ее лестно убить, проявить большую силу.

*

Он перевернул меня. Впервые я почувствовал разлад с самим собою. Потом это становилось все чаще. Я начал писать другие стихи. Друзья этого не заметили, стихи были плохими, но в них уже проклевывалось что-то настоящее. Конечно, это произошло не сразу, это был длительный и довольно болезненный процесс переоценки ценностей. Но так или иначе я уже изменился. Раньше все люди для меня делились на плохих и хороших. Теперь я увидел, как они сложны, как они бесконечно сложны.

В чем счастье?

1962 год. Павлов и Фрейд, Мечников, телепатия, наследственность. Я начал думать и уже не мог остановиться, как кем-то запущенный механизм. Со стороны казалось, что я питаюсь чужими мыслями. Друзья усмешливо говорили мне об этом. Мне было абсолютно безразлично, как они меня понимают и понимают ли вообще. Я понимал для себя, что создаю стройное здание, в котором мне придется жить.
Итак, есть ли критерии для объективной оценки человека?
Зададимся некоторыми вопросами.
Что такое мораль? Мораль – это сумма правил, необходимых для существования человека как общественного животного. Вне связи с обществом морали не существует.
Начнем с наиболее, на мой взгляд, обыденного и простого – с семьи.
Мой жизненный опыт, пусть и не большой, говорит определенно, что счастливых семей я не видел и не знаю. Не знают и мои друзья, близкие и просто знакомые люди. Даже если они есть, это не более, чем счастливое исключение из правила. "Все поэты романы недаром на свадьбе кончают, потому что не знают, что делать с героем потом" (К. Симонов). Если же знают, то счастливые семьи в литературе от Толстого-моралиста до наших образцово-правильных писателей так ненатурально жалки. Какая духовная ущербность, серость, скука царит в их стерильных квартирах. В жизни все проще и одновременно сложнее: люди лгут, изменяют, расходятся, сходятся, снова лгут. Жрецы морали кричат, что из-за падения нравственности брак стал непрочным. Но есть нечто хуже измен и разводов. Это, когда муж и жена, не питая друг к другу никаких чувств, продолжают жить вместе во имя абстрактного чувства долга, из-за денег, в большинстве случаев из-за детей. Вот один из примеров.
Глубоко порядочный женатый человек лет сорока, отдыхая на юге, встретил женщину. Они полюбили друг друга. Вернувшись домой, он объяснился с женой. Они все обсудили и решили жить вместе, неся обоюдную ответственность за сына. Он дал слово не встречаться с той женщиной и сдержал его. Это был кадровый военный старой школы. Они прожили долгую жизнь, сын стал ученым, деканом института. Совершенно случайно узнал эту историю, но узнал также, что с того самого дня они не разу не спали вместе. Его это потрясло. Он восхищался ими, как восхищался бы ихтиозаврами.
Разве это не надругательство над существом человека? Разве это не глупая подлость по отношению к двум живым людям?
Когда-нибудь такое будет считаться безнравственным.

"Вот что ты мне скажи, - говорили мне при встрече два школьных приятеля чуть ли не в один голос, - лежу я с женой и – ноль желаний. Вот черт, думаю, что же я не способен, что ли? И, знаешь, иду к другой, ну, просто, чтоб проверить. И, глядишь, раз, потом – другой, потом встали, чуть выпили, а потом, глядишь, уж до утра".

Шофер такси поздней ночью спросил меня откуда я еду. Я ответил. "Ну, что ты скажешь! Все…! Я вчера одного профессора вез, старый черт, а тоже туда же. Да я про себя скажу. С женой как-то не так получается, сделал свое и отвалился. А на сторону сходишь, тут уж до самых печенок норовишь достать. Это точно! И почему это на стороне всегда слаще?"

N. , недавно женившийся, строго и убежденно сказал: "Человек, изменивший своей жене, может изменить Родине!" Через пол года разлуки с молодой женой он однажды грустно признался: "В каждом мужчине сидит петух".

Женщина: "Ты, как муж, уже больше одного раза не можешь".

Этот факт находит свое научное объяснение. Мечников говорит, что половая зрелость у мужчины и женщины не совпадает по возрасту. Кроме того, мужчина раньше женщины теряет способность к половому акту. Отсюда, говорит он, многочисленные несчастливые семьи.
И. П. Павлов утверждает, что постоянно действующие раздражители в конце концов притупляют рефлексы.
Как все это совмещается с моралью? Никак! На западе, как выход, хотя бы для мужчин, заводят публичные дома. У нас официально и безоговорочно осуждаются любые внебрачные связи. Но возможна ли совместная жизнь мужчины и женщины, не говорю уж о любви, но хотя бы без половой близости? В любви, кстати, как многие знают по себе, это безусловно высшая близость. Значит, в существующей форме семья не решает этих вопросов, а лишь неизмеримо усложняет их.
В любом современном цивилизованном обществе семья – это экономическая ячейка. Семья – это государство в миниатюре и его; опора. Достаточно посмотреть, как согласованно превозносят семью апологеты и социализма и империализма. Это настолько понятно, что и писать не хочется. Если мы отбросим экономические причины, включая и содержание детей до определенного возраста, что же должно соединять людей в действительно крепкую семью. Особое чувство взаимной близости, радости семейного очага? Когда я прочел приписываемую Христу фразу "Враги человека - ближние его", я был поражен и восхищен. А ведь то, что называют Христом, - это обобщение многотысячелетнего чистого опыта человечества. Без Мечниковых, Павловых, Фрейдов и электронных микроскопов.
Человек должен быть свободен. Свободен для любви, ибо она пробуждает в нем огромные потенциальные способности и силы к творчеству. Свободен и для самого творчества, для перемены мест, свободен от страха за семью. И в этом смысле враги человека, – несомненно, близкие его.
Но, может быть, есть нечто самое корневое, что неизбежно приводит к образованию семьи? Ясно, что это не просто инстинкт продолжения рода. Стал читать "Диалектику природы". Энгельс убедительно показывает, что парная семья явилась результатом частной собственности, что до нее множество тысячелетий семьи были исключительно полигамными. Обратимся снова к Павлову. Человечество от древних предков в течение порядка миллиона лет развивалась в полигамии, и лишь в последние 4-5 тыс.лет в моногамии. Следовательно, полигамная традиция в человеческих особях на уровне рефлексов должна быть закреплена неизмеримо сильнее. Я говорю не о безусловном рефлексе (инстинкте) продолжения рода, но именно о традиции семьи. Отсюда с неизбежностью вытекает, что с улучшением экономического состояния общества, парная семья должна неизбежно трансформироваться вплоть до распада.
Что же в итоге: пресловутая свободная любовь? Разгул разврата? Я полагаю – нисколько! Наоборот, отношения будут строиться на свободном волеизъявлении двух свободных людей жить парной семьей. Но коль скоро нарушается связь между ними, пара расходится, поскольку жить при этом вместе безнравственно. По-видимому, изменится и чувство ревности. Оно и появилось у нас совсем недавно, как собственнический рефлекс.
Все это отнюдь не исключает влюбленности, великих мук неразделенной любви и т.п. Отпадает только нечестность в отношениях двух людей. Впрочем, без серьезных экономических оснований, все это – пустое.
Что же все-таки в отношениях полов может считаться безнравственным? Мне кажется, безнравственным должно считаться то положение, когда молодые люди приобщаются к половой жизни без предшествующего первоначального чувства любви. Это, как видно по рано взрослевшим детям военного поколения, приводит к последующей развращенности, распущенности. В разумном обществе это должно как-то умно упреждаться воспитанием.
Простота нравов ведет к простоте отношений, упрощенность – к разнузданности.
Двадцать лет спустя, молодой, романтически настроенный и постоянно влюбленный начальник Ханты-Мансийского авио-отряда, обсуждая со мной проблему "настоящей" любви, утверждал, что она безусловно существует. Вот его доводы.
"Сколько женщин ты можешь встретить в жизни, познакомиться с ними, хоть как-то узнать? 20, ну 100, ну 1000, верно? А ведь женщин в России десятки миллионов. И где-то среди них есть одна, с которой ты никогда не встретишься, которая тебе подходит как половинка целого яблока (меня особо умилило это "яблоко")! И ты ей подходишь так же! Я часто влюбляюсь, потому что ищу свою половинку. А она, бедная, мыкается так же где-нибудь в Южно-Сахалинске и ничего обо мне не знает".
Я подумал, что действительно настоящая, в таком понимании проблемы, любовь должна существовать как редчайший дар, когда два человека разняться друг от друга, но и так соответствуют друг другу психологически, физически, физиологически, что долгая счастливая жизнь парной семьей не только возможна, но и единственно необходима.

В ранней юности мне так рисовался и даже снился приход любви. Я иду жарким днем по тропинке среди пойменных зарослей тальника. И у самой воды из-за куста неожиданно прямо на меня – девушка. Но самое неожиданное, что это та самая девушка и что она это тоже понимает, едва увидев меня. Я обнимаю ее тонкие беззащитные плечи и, забыв себя, долго целую. Потом, оторвавшись, смотрю в ее счастливые глаза и спрашиваю, как ее зовут.
Но человек я был такой, что девушки не влюблялись в меня сразу, как говорится, с первого взгляда. Хотя, узнав, и любили. Одни за веселость, другие за необычность, третьи в ответ на мою любовь. Мне всегда приходилось как бы их завоевывать. И поэтому неожиданное для меня чувство по отношению ко мне со стороны какой-либо женщины я воспринимал как светлый подарок судьбы и бывал от этого очень счастлив.
*

Со времен Аристотеля известны меланхолики, холерики, сангвиники. И. П. Павлов, говоря о типах нервной системы и о многообразии человеческих типов, на противоположные концы этого бесконечного ряда ставил "Художника" и "Ученого". Я долго думал об этом, пока однажды и вдруг не осознал, что всемирные герои классической литературы – они-то и есть, по преимуществу, именно крайние типы человеческой природы, как, скажем, Дон Кихот и Санчо, как Офелия и Гамлет, как князь Мышкин с Рогожиным и Раскольников, как Иван и Дмитрий Карамазовы, как Анна Каренина и Левин, как, наконец, Долохов и Пьер Безухов. Или Блок и Брюсов.
Причем, это не свойство ума, крайние типы могут быть равно умны, они лишь всегда действуют, поступают по-разному в соответствии со своей природой.

*
То же - общество и отдельно взятый человек. И. П. Павлов рассматривает зафиксированный и клинически описанный циклический "военный психоз". Любой человек на войне подвергается мощному воздействию боевой обстановкой, испытывает сильнейший животный страх, нечто вроде эмоциональной комы. Человек с сильным типом нервной системы относительно легко преодолевает этот комплекс страха. Для людей же со слабым типом нервной системы нужно более продолжительное время для адаптации, которая, впрочем, может не наступить никогда. Подобный человек в такие часы и минуты думает, что в случае какой-нибудь болезни мог бы избежать всего этого ужаса. Но он здоров. Вот если бы как бы сойти с ума, вот тогда… И он сходит с ума сначала как бы понарошку. Потом, подлечившись в госпитале и довольно быстро придя в себя, в предчувствии скорой выписки и неизбежного грядущего ужаса, он снова пытается как бы сойти с ума, и вот так, зацикливая сам себя, сходит с ума всерьез, становится больным с диагнозом "военный психоз", по-настоящему сумасшедшим.
Я представил себе простреливаемое насквозь поле боя, заваленный мертвыми телами бруствер, вой и разрывы мин, и молодой командир с наганом поднимает солдат в очередную атаку. Все через силу встают, а один вжимается в грязь траншеи или даже пытается ползти назад.
В лучшем случае он будет потом носить клеймо труса, в худшем – получит пулю в спину. Я представил себе злое презрение его однополчан, суровую карающую правоту командира, которому некогда да и нельзя рассуждать в бою о типах нервной системы его солдат. А так же понял простые и вполне по-своему разумные военно-политические решения высшего руководства, выстраивающие за спинами наступающих красноармейцев заградительные пулеметные отряды НКВД.

*
Я начал думать затем о преступниках, о маньяках, о том, что проще было бы лечить людей, выправляя их наследственность в интересах общества, что было бы и гуманно и справедливо по отношению к бедным изгоям. В общем, путем мучительных, но, в сущности, несложных умозаключений я пришел к ужаснувшему меня итогу. Меня ужаснуло не столько то, что власть могла бы использовать такие механизмы для подавления личности, сколько то, что таким образом можно было бы сконструировать общество однообразных людей, находящихся как раз посередке в длинной цепи типов человеческой природы.
Мне было очень горько. Очень горько. Почти физически.
Потом я прочел у Екклезиаста: "И кто умножает познание, тот умножает скорбь". Мои, никогда не читавшие Библии, буровики об этом же рассуждали так: "Меньше знаешь, лучше спишь!".
*
Если знание так горько, почему же всегда существовали философы?
Я вспомнил себя думающего. Я попытался вспомнить, что я тогда испытывал – Д У М А Я после почти четвертьвекового эмбрионального существования. Мне кажется, я понимаю в чем дело. Процесс мышления как акт творчества не менее эмоционально насыщен, чем опыт чистого художника. Думать физически сладко. Я знал, я давно понял, что художественное творчество по своему воздействию сродни половому экстазу. Не просто краткому мигу оргазма, но именно всему процессу полового акта от первого неясного влечения до полного завершения. Оказалось, процесс мышления может воздействовать на философа точно таким же мощным образом. Любопытно, согласились бы с этим утверждением Кант и Ницше?

*
Тогда я подумал, а что же такое – человеческое счастье, в чем именно оно заключено?
И первое, что пришло мне на ум, - это я сам в сладком довоенном детстве. При том, что, по зрелому размышлению, ничего особенно сладкого в той жизни не наблюдалось. Я сразу же затем вспомнил умилительную любовь уже боготворимого мною Льва Николаевича к детворе. Но почему именно дети? Отчего они счастливы?
Ну, первое: они переполнены любовью. В нормальном течении жизни их защищают и любят как добрые, так и строгие родители. Более того, им еще, наверное, сладка, еще наверное не выветрилась память о теплом материнском чреве, где они были зачаты и выношены в любви. Так!
Во-вторых. Во-вторых, они бесконечно, без всяких околичностей, безмерно, безусловно верят, верят всему, снегу, солнцу, речке, бабушке, маме, отцу, сказке, Деду Морозу, Снеговику, всему на свете. Они бездумно верят тому, что живут и будут жить вечно, как и все вокруг никогда не уйдут из их игр и занятий. Значит – вера!
Что-еще в-третьих? А в-третьих, они ежедневно, ежечасно, ежесекундно творят. Да, они творят! Они творчески открывают для себя мир, они творчески его постигают, они творчески задают вопросы и отвечают на них творчески, они калякают-малякают в своих рисовальных альбомах и тетрадках, и Бог знает, что они там видят в этих своих каракулях. Да, они творят!
Что же еще? Как я ни напрягал сердце и разум, больше ничего не выходило. И тогда я решил, что, хотя человек, конечно же, не "создан для счастья, как птица для полета", но если в его жизни отсутствует пусть что-нибудь одно, – любовь, вера или творчество – он не сможет чувствовать себя счастливым.

Кстати о вере. Показательно - как только рухнула наша коммунистическая вера, мы без передышки толпами устремились в храмы, мечети, пагоды и синагоги. Образованные и неучи, атеисты и сомневающиеся, коммунисты и беспартийные – всем оказалось необходимым прислониться к каким-либо священным столпам. Я думаю, если бы на смену зажиревшим большевикам пришел бы наш Русский Гитлер, люди бросились бы и на его проповедь, под дым его кадильницы. И это никакой не цинизм, это едва осознаваемая врожденная потребность в вере, или, говоря проще, тяга к счастью.
Пушкин. Конспект "Цыган".

1. Земфира приводит в табор преследуемого законом Алеко. Табор трогается. А. грустит, не зная отчего. Вообще он человек беззаботный: "не знал надежного гнезда и ни к чему не привыкал". Жил как бы сегодняшним днем: "И жизни не могла тревога смутить его сердечну лень" Мечтал о славе, не прилагая, впрочем, усилий для ее достижения. Не признавал и власти судьбы (для Пушкина – нелюдь какая-то. Как же - без судьбы?). Сильная натура эмоционально.
2. А. в обществе не устраивает фальшь, там стыдятся любви, "торгуют волею своей и просят денег и цепей". Старик возражает ему: тому кто приучен к "неге", не мила свобода. В ответ не умная интеллигентская сентенция Алеко ("О Рим… и т.д).
3. Проходит 2 (!) лета Земфира поет "Старый муж, грозный муж..". Не скрываясь, уходит к любовнику. Итак, всего через два лета – молодой Алеко уже и старый, и постылый. Сон А., во сне он страшен, ему снится измена. Старик: "не плачь, тоска тебя погубит, здесь люди вольны…" А. не в состоянии понять, что З. охладела. Старик рассказывает о измене ему матери З. А.: почему не отомстил?. "К чему?". Любовь нельзя удержать силой! А. не таков, он хочет насладиться хотя бы ненавистью.
4. А. настигает влюбленных, убивает любовника. З.: "Что ты сделал?" Проклинает его убийство. Убийство, а не А.! А. она только презирает! Каково? Убивает и ее. З.: "Умру, любя!" Каково?
5. Табор уходит. А. в полной прострации, израсходован полностью, валится на траву. Старик: "Оставь нас, гордый человек! Ты для себя лишь хочешь воли…" А. остается один.

А. С. Пушкин: "Покойный Рылеев негодовал, зачем Алеко водит медведя. И еще собирает деньги с публики. Вяземский повторил то же замечание. Рылеев просил меня сделать из Алеко хотя бы кузнеца, что было бы не в пример благороднее. Всего бы лучше сделать из него чиновника восьмого класса, или помещика, а не цыгана. В таком случае, правда, не было бы и всей поэмы: и тем лучше!". – Гениально!!!
Как же мог Пушкин сделать из него кузнеца? Разгоряченные временем Рылеев со товарищи видели в Алеко социального героя. Ни в коем случае! Алеко, конечно, по-своему, чистая и цельная, очень страстная натура. Закон его карает за мщенье по любви, за дуэль. В любом обществе он антиобщественен, хотя и благороден (Лермонтов - ?). Дай ему власть, он заковал бы всех в золотые нравственные цепи. В золотые, но в цепи же! Разлад у него не с государством, как у декабристов, а с обществом. Поистине: "Оставь нас, гордый человек!".

И У Д А

Иуда Искариот среди сподвижников Иисуса Христа представляется мне вполне благопристойным и, по-своему, весьма преуспевающим человеком: из тех румяных, несколько склонных к полноте, лысоватых людей лет под сорок, с пухлыми сочными губами, начинающих толстеть, особенно талией и щеками, отчего глаза слегка припухают, словом, из тех довольных собой и жизнью, добродушных, со всеми приятных, хамоватых от бескультурья, из тех вполне благопристойных и весьма, по-своему, преуспевающих на своих полуответственных постах людей, которых в народе называют "кувшинное рыло".

Учитель.

В школе у меня были разные учителя, но след оставил только один. Он вел у нас литературу часть восьмого, девятый и частичку десятого класса. Его звали Александр Николаевич.
Он вошел в класс, поздоровался; молча, на длинной паузе, оглядел нас холодными стальными глазами, подошел к Паше Сулеру на первой парте, взял двумя пальцами брезгливо зеленый учебник Тимофеева и молча же швырнул в угол. "Чтоб я эту гадость у вас больше не видел." – сказал он ясным и четким голосом. Я влюбился сразу же и обвально.
Следует объясниться. Шел 1949 г. Александр Николаевич уже отвоевал. До нашей школы, по слухам, он преподавал чуть ли не в Московском университете, был оттуда за что-то изгнан, и взят директрисой как бы с испытательским сроком. Значит, если прикинуть нос к пальцу, выходит, что было ему где-то за тридцать. Но наверняка – до сорока. Чуть выше среднего роста, подтянутый, в аккуратном темном ладном костюме, коротко стриженный (для себя я влюбленно называл эту прическу "солдатский бобрик" -?), с красивым мужским лицом, в котором я находил что-то сибирское, с ладной, какой-то не штатской походкой. Нынче бы я сказал – Василий Макарович Шукшин городского типа.
Педагог, ну - тот, в котором учащиеся души не чают, он был никакой. За людей нас не держал, мог любого из нас обозвать болваном, дураком, но чаще всего болваном. Любящих литературу в классе было не больше трех, все, как водится, евреи или полукровки. Для нас он исключения также не делал. Класс был пестрый, от маменькиных сынков до мелкой тверской шпаны и барыг.
Начало его деятельности было таким. Стоя и слегка закинув голову А.Н. говорит: " Вслушайтесь в музыку Пушкина – "Цыгане шумною толпой…". В ответ с задней парты два великовозрастных олуха одновременно: "Толкали в жопу студебеккер!".
Так или иначе, скоро мы друг к другу притерлись. Вместо уроков начались семинары, немыслимые какие-то сочинения. Ну, например, вдруг все срываемся и едем с ним вместо урока к Л. Н. Толстому в Хамовники. На другой день он входит в класс, здоровается и пишет на школьной доске своим четким мужским почерком: Сочинение: "Музей усадьба Л. Н. Толстого в Хамовниках". Народ в полном отпаде. Чего музей-то?
Свои занятия он открывал краткими и незамысловатыми на первый взгляд байками, которые я пронес с собою через всю жизнь.

"Здравствуйте. Еду я сегодня в школу. Вхожу в троллейбус, а там генерал сидит. Я подхожу и говорю: "Товарищ генерал! Можно с вами присесть?". Да, садись, - говорит, а - в чем дело?" "Да я, товарищ генерал, всю войну прошел, не разу живого генерала не видел". Ну, начнем урок".

"В воскресенье еду на "Аннушке" к Зоопарку. На "Тишинском рынке" входят два контролера. Доходят до одного безбилетника. Нет билета и брать не хочет. Почему? "Да потому! Вы знаете кто я такой? Я министр Индонезии!". "Что вы, пожалуйста, пожалуйста!". У посольства сошел… Министр… Индонезии… На Тишинке лавровым листом т;оргует… Начнем урок".

"Минувшим летом на Волге лежу как-то на песочке, а рядом пацаненок белобрысый вертится. Сунет палец в песок и смотрит в дырку. "Дяденька, - спрашивает, - а куда песок из дырки девается?" Я ему объясняю, что песок спрессовывается и от этого, де, остается вмятина. Он говорит: "Это я понимаю. А песок-то куда девается?". Я ему говорю: "Вот смотри, взял я горсть песка, сжал, меньше стало песка?" "Меньше!" "Ну, так и здесь. Часть песка уплотнилась, как в ладони, часть вот тут образовала валик, видишь? Вот так и получается твоя дырка, понял?" "Это-то я понял, - говорит, - а песок-то куда делся?". "Ах, так! - как врезал ему в лобешник. – Иди, гад паршивый, отсюда!". Ну, начнем урок".

"Здравствуйте. Вы помните, я рассказывал вам о Граде Китеже? Ну и отлично. Пала Киевская Русь, Владимир, Ярославль, Рязань. Покорялись не просто, бились жестоко, сам Батый за доблесть целовал в мертвые уста нашего Евпатия Коловрата. И вот перед ханом, как на ладошке, Град Китеж – только руку протяни. А Китеж, теремковый и башенный, без каменных защитных стен, вдруг уходит на дно озера со всеми своими теремами, церквами и звонницами. Всю Отчизну, почитай, отдали в полон врагу, а Град Китеж не отдали, сохранили и сохраняем до наших советских времен. Подумайте, как-нибудь на досуге - почему? Начнем урок".

Множество лет спустя, видя в теленовостях, как яростно бьются и стоят в Иерусалиме евреи за Храмовую гору со своею Стеной плача, я понимаю, о чем спрашивал нас тогда А.Н.

*
У меня с ним были возвышенно-сложные отношения, у него со мною, скорее всего, никаких особых отношений не было, либо он их очень своеобразно выказывал. Впрочем, выказывал, конечно.
Программное городское сочинение, не помню как называлось, что-то вроде "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство", а также отрочество, юность и зрелость. Два полных часа без перерыва на переменку сочиняю вирши, весь в восторге вдохновения, все ладится, т.е. все, что вливалось в уши с довоенного детства выливается, как из пожарного шланга. На следующий день получаю заветные листки. Стоит красная четвертка и его четким мужским почерком сделана приписка: "Тема раскрыта превосходно, НО – описка, иногда ямб капризничает, нейдет!". Представьте себе, четверка из-за описки?! Четверка из-за того, что в превосходном сочинении о С ТА Л И Н Е где-то ямб капризничает, нейдет! Да что же он???!!!

Множество лет спустя, думаю, как же это он осмеливался тогда?

Проходим "Бориса Годунова". Сижу на уроке и в тетрадке по литературе раскрашиваю картину – Пимен в келье. Краем уха слышу, вызывает. Выхожу: "Пимен – самый яркий, самый поэтический образ…". В классе смех. "В чем дело? - холодно осведомляется, - Возможно, он именно так подступает к теме". "В Пимене – говорю, воплощено все самое дорогое, самое святое, что было присуще Пушкину!". В классе гомерический хохот. Оказывается, меня спрашивают про царя Бориса. Сбитый с толку, а главное, потеряв кураж, лепечу что-то. А.Н. подходит к столу, брезгливо морщась, открывает журнал, берет авторучку, находит мою строчку, там - 5, 5, 5, 5. С раздражением отбрасывает ручку, отходит между партами к задней стенке класса и велит читать наизусть монолог Пимена. "Еще одно последнее сказанье…" – запеваю. В классе наступает гробовая тишина. В середке монолога вижу, как у Алика Радвогина в четвертом ряду ходит от подступающих слез кадык. Заканчиваю монолог – тишина. А.Н., сомкнув на груди руки, продолжает стоять у стенки. Потоптавшись, тихонько сажусь. А.Н. молча подходит к столу, раскрывает журнал, берет авторучку, находит мою строчку, ставит очередную пятерку. Молчит вместе с классом до звонка. Встает и молча уходит.
Через пару дней, как-то походя, замечает мне холодно: "Вы учитесь на эмоциях". Бешусь дней десять, пытаясь понять, что бы это такое оскорбительное значило? Что оскорбительное – ясно, но почему на эмоциях-то?

Март. Вдруг срываемся, едем на Кропоткинку в музей А. С. Пушкина. Не в Пушкинский изобразительных искусств, а в небольшой уютный особняк с мебелью начала прошлого века, небольшими картинами по стенкам. Нас ведет женщина-экскурсовод, лет так тридцати пяти-сорока, для нас - умудренная ученая тетка. Доходим до "Медного всадника" Бенуа. Она нам объясняет, что вот - несчастный одиночка, тайный борец с самодержавием, не выдерживает неравной борьбы с самовластием, ну, и т.д. в том же духе. Я энергично возражаю против такой очевидно нелепой трактовки бедного Евгения, с наглой пылкостью подключается Юрка Штейнберг. Минут через десять жаркой дискуссии класс расползается по музею. Остаемся мы с экскурсоводом и молчащий А.Н. На сороковой минуте спора женщина-экскурсовод, отчаянно махнув рукою, вдруг говорит: "Ребята, да я сама так же думаю, но у меня - утвержденная программа экскурсии по музею!".
Мы вываливаемся на улицу. Март, глаза слепит от солнечных луж на тротуаре, А.Н. в центре, по бокам гордые, как турманы, мы с Юркой. А.Н. молчит. Наконец я не выдерживаю, я же чувствовал, видел, как он нами гордился: " Александр Николаевич! Как мы ее заделали, а?!". В ответ – сильнейший, по настоящему сильнейший подзатыльник. У меня – буквально искры из глаз. Вместе со слезами. "Говно!" – говорит А.Н. с брезгливой холодностью.

Множество лет спустя, понимаю этот сильнейший (чтоб запомнил надолго!) подзатыльник: что, де, твоя говенная пылкость, перед отвагой той женщины, признавшейся двум мальцам и их молчаливому учителю в несогласии с высочайше утвержденной экскурсией?
*

Как я уже говорил, мы притерлись друг к другу, ошарашить его, сбить чем-то было невозможно, да никто уже и не пытался. А.Н. умел красноречиво молчать, но как он говорил, как божественно он говорил! Вот, например, он идет между партами от своей любимой задней стенки к столу и на ходу говорит: "И все же, как в те давние времена, когда из пыточных подвалов средневековья вырывались солнечные титаны Возрождения…". Вынимает из кармана платок - на пол у ножки стола падает развернутый (!) презерватив. Пока он продолжает свой проход к классной доске, 30 пацанов военных лет уже все увидели и теперь с тайным наслаждением садистов ждут исхода. А.Н. оборачивается, осознает содеянное, подходит к столу, садится, что-то там такое бессмысленно повторяет насчет пыточных подвалов, достает из кармана (мы уже просчитали!) платок, роняет (а как же!) на пол, поднимает вместе с презервативом (развернутым!), засовывает в карман (ну, не в классный же журнал!), продолжая что-то там бессмысленно лопотать про солнечных титанов Возрождения. Впервые на наших глазах - у него сильнейший эмоциональный шок! Класс ликует. Вот так-то, не только мы болваны!
*

Я конечно сострадал ему, поскольку сам в своих Мневниках являлся в некотором роде лицом общественным, и в мою личную юную жизнь лезли , кто не попадя. Как ни странно, у А.Н. не было ни жены (это при том женском голоде на мужиков, хоть бы и искалеченных войною), ни постоянной подруги. Не знаю в чем там было дело. Однажды, задержавшись по общественной работе в школе допоздна, я его застукал в подлестничном закутке с нашей завхозшей, женщиной лет так тридцати, доброй, но всегда какой-то как бы полусонной. А.Н. был явно навеселе, что меня почему-то поразило меньше, чем его приставанья: уж больно сильно они с нею разнились, вернее он в моих глазах парил где-то совсем в иных сферах, где нашей завхозше места не было. Может быть, оттого, что я к ней тоже пару раз прислонялся.

*

Как и следовало ожидать, его вышибли из школы. Этому предшествовало такое обстоятельство. В школе нашей были два параллельных десятых класса. Один – наш, рабоче-служащий, и другой, в котором училась отобранная элита, в т.ч. сыновья виднейший советских композиторов. Так вот литературу в том параллельном классе вела "Мама", наша директриса Юлия Терентьевна, красивая "равнобедренная" дама с ярко выраженной эротической притягательностью. В всяком случае - для нас всех с пятого по десятый классы. Так вот, как-то "Мама" решила устроить для нас-дураков открытый показательный урок в ее собственном классе. А вести этот урок, в ее, разумеется, присутствии, по ее задумке должен был А.Н. Мы все, естественно пришли, расселись кое-как, А.Н. раскрыл журнал, взял авторучку, нашел строчки круглых пятерочников и начал задавать им вроде бы уже простые для нас вопросы. Послушав малое время одного, он бросал "Садись, болван!" и переходил к следующему. Следующие были не лучше, хотя в рамках зеленого учебника Тимофеева знали все – от зубов отскакивало.
Больше я А.Н. не видел. Хотя нет, один раз он пришел на наш выпускной вечер с молодой здоровой девицей. После торжественной части и самодеятельности, разок с ней потанцевал, после чего ее отобрал мой близкий друг, веселый гимнаст, спортсмен разрядник Игорек, проводил на ее квартиру, где и благополучно соблазнил, прошу простить за неточный глагол. Оказалось, что А.Н. с девицей в той злополучной квартире соседствовали.

1 комментарий:

Марков Александр комментирует...

my.mail.ru/community/zavod_galalit - ссылка на сообщество, посвящённое посёлку з-д "Галалит"