четверг, 23 октября 2008 г.

Статьи


Менталитет

Я задумался о феномене русского менталитета задолго до высказанной прилюдно Василием Гроссманом тезы: "Россия – тысячелетняя раба".
Случилось это так. В сборничке американской фантастики я наткнулся на рассказ о мальчишке из будущих веков, сбежавшем в машине времени в современную нам Америку. Дабы не выделяться и для пропитания, мальчишка устроился подсобным рабочим к торговцу красками. Хозяин с одной мозговой извилиной настрого запретил пареньку прикасаться к банкам с краской. И однажды, застав его перед раскрытыми банками, в неистовом гневе внезапно осознал, что паренек малярной кистью малюет на картоне краску в горошек! Он его, естественно, прижал к груди накрепко, рисуя себе будущие барыши. Но тут мальчишки хватились, снарядили экспедицию и вывезли в положенные ему будущие века. Наш продавец красок с одной извилиной стал ходить по ученым в надежде решить задачку краски в горошек. Наконец, в какой-то трущобе по наводке вышел на непризнанного гения. Гений про краску ничего не соображал, поскольку изобрел мышеловку с принципиально новым механизмом. Красочник ему про горошек, тот в ответ про совершенно новый принцип мышеловки. Словом, после бесплодного и энергичного диалога красочник в простых выражениях послал гения к черту, рванул на себя разболтанную дверь, потом на пороге вдруг обернулся и спросил: "Что это ты там такое толковал про какой-то принцип?"
На это у продавца красок его извилины хватило с избытком: это – американский менталитет.

А вот что мы все со школы заучивали с восторгом – "Левшу" гениального Лескова. Что русский человек талантлив, спору нет. Как природный человек он талантлив интуитивно. Но я сейчас о другом, а именно о том, что Левша – как бы наш национальный герой.
Итак, подарили царю англичане блоху, которая могла подпрыгивать, танцевать и совершать обороты "в две вариации". Царь в восторге. Атаман же Платов осерчал и говорит, что сей же час русские умельцы подлых англичан превзойдут. Получив высочайшее "добро", славный атаман по дороге к свои родным донцам-молодцам заглядывает в Тулу, есть-де здесь самый умелый умелец? Как не быть? — приводят Левшу. Атаман ему "блоху" на предмет умыть подлых англичан и на всякий случай для острастки по сусалам. Левша позвал подельников, сходили православные помолиться в монастырь, заперлись затем в избе, да еще велели ставни и двери снаружи забить гвоздями для гарантированной трудовой дисциплины, надо полагать. Через месяц прискакивает славный атаман: "Подать Левшу!" — "Нету, в избе чего-то постукивают". — "Так! Срывай крышу!" Как крышу сорвали, все окружающие от спертости внутриизбяного духа аж попадали. Т.е. мастера трудились в условиях, как бы сейчас сказали, полного отсутствия техники безопасности. Узнав, что все сделано в лучшем виде, и, кстати, даже не поинтересовавшись, а что собственно сделано, Платов за шиворот швыряет Левшу в ноги в свою пролетку: "Гони!" Дальше, как известно, царь в мелкоскоп разглядывает блошиные подковки и отбывает с подкованной "блохою", славным атаманом и Левшою в Лондон. Аглицкие инженеры никак не могли взять в толк, зачем столь искусный мастер испортил машину, которая по своему функциональному назначению заведомо "подковок несть не может". Левша отвечал, что про это ему ничего неизвестно, но только что он бесконечно предан батюшке-царю и отечеству. Стали ему показывать другие технические достижения инженерной мысли, Левшу ничего не тронуло. Одно его лишь заинтересовало, как царь-батюшка пальчик в ружейные дула засовывали – босиком или в перчатке. Узнав, что без перчатки, сильно огорчился. На обратном пути покорешился с аглицким шкипером, пил с ним в трюме без просыпу всю долгую дорогу, отчего и сгорел от водки в Севастопольском гошпитале. И все перед смертью тщился передать батюшке-царю важную государственную весть, чтобы ружья впредь никогда не чистить толченым кирпичом. Приставленный к больным медбрат, конечно же, царю ничего не передал, отчего, заключает Лесков мы потом и проиграли Крымскую кампанию. Ибо при чистке ружей толченым кирпичом в Русской армии сильно нарушалась меткость стрельбы. Все!
Это – русский менталитет.
Прочтя "Левшу" таким образом, я подумал, что незабвенный Лесков в этой гениально краткой повести выступает как мощный сатирик, не уступающий, а, возможно, по тонкости наблюдений за русскими характерами и превосходящий Салтыкова-Щедрина. Над "Левшой" можно размышлять бесконечно, и каждый раз вам будут открываться новые грани русской ментальности. Показательно, по-моему, что общество сразу и единодушно приняло Левшу как нашего национального героя, не увидев и не почувствовав пронзительно тонкой усмешки и сострадания к героям беспощадной русской жизни.

После такого открытия мне сразу стали понятны и "Иван-дурак", и Емеля на своей самоходной печке, словом, многое из того, что теперь уже у всех на слуху. Впрочем, не откажу себе в удовольствии рассказать о народной песне "Средь высоких хлебов затерялося…", которую мы, не задумываясь, слушаем по радио со сладкой печалью или сами поем за дружным застольем.
Итак, сельцо небогато. Живут тихо, никого не задевают. И вдруг на тебе – такая ужасная беда: застрелился какой-то пришлый, чужой человек. Беда, собственно, не от того, что застрелился, а потому что "суд наехал". Начались поголовные допросы, и стало сельчанам "тошнехонько". И до того стало "тошнехонько", что они, наскоро посовещавшись, "догадались деньжонок собрать" и впарили властям взятку. Только после этого, наконец-то, судмедэксперт "скорехонько" осмотрел самоубийцу и "велел где-нибудь закопать", как собаку, прости Господи. Вот какие беды и ужасы приключились из-за "несчастного стрелка" в их небогатом селе.
В конце тысячелетия этот сюжет в России по-прежнему более чем злободневен. В качестве суда могут выступать омоновец, районный или всероссийский прокурор, гаишник, народный депутат, санэпидемнадзор, ФСБ, да мало ли кто? Одно лишь остается неизменным – наш менталитет.

Привожу короткое стихотворение конца ХIХ века Роберта Фроста в вольном изложении:

— "Эй, бродяга, прочь с дороги! Перед тобою – шестерка цугом и губернатор штата!"
— "Вот – тебе (я представляю современный не совсем приличный жест)! Перед тобой — фермер и честный налогоплательщик!"
Это — американский менталитет.
Итак, русскому человеку свойственно подчинение. Но не просто подчинение, иначе бы мы давно стали вполне дисциплинированными немцами, но как бы растворенное либо в некоей идее (например, "Царь и Отечество" у Левши), либо в тесной людской общности ("небогатое наше село" в народной песне). Нынче это стало едва ли не расхожей банальностью, вроде и не требующей глубоких раздумий. Но это не так. Есть, есть еще нечто, трудно формулируемое, то, что с дурацким патриотическим пафосом или со снисходительным сарказмом величают "загадочной русской душой".
Один из самых, ежели не самый тонкий наблюдатель русской ментальности, незабвенный Василий Макарович Шукшин, в канун третьего тысячелетия понимал ее с поразительным прозрением и выражал с огромной мощью.
Вот, извольте.
Приезжает в село дипломированный инженер-горожанин. Деревенский изобретатель-самоучка ведет его ночью в овин, где, почитай, уже месяца два-три безостановочно вертятся какие-то деревянные колеса, вечный, оказывается, двигатель.
Исполненный искреннего сочувствия к недоучке, горожанин объясняет, де, ученые давно доказали, что вечный двигатель невозможен, и потому наука даже заявки такие не принимает к рассмотрению. Сельчанин соглашается, куда уж тут-то, против науки-то? Они выходят на волю, и вдруг сельский недоучка, указывая рукою на звезды, спрашивает: "А как же это все?"
Иммануила Канта, как известно, мучили две неразрешимые загадки: звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас. Мне кажется, что вот эта необоримая жажда решить главные вопросы мироздания, жажда, опущенная с холодных высот абстрактного мышления в самую гущу нравственного самоощущения народа посреди беспощадной российской жизни, это и есть то самое, что величают "загадочной русской душой".
Это – русский менталитет.


РУПОР И РОЖОК

Как и любое явление общественной жизни, поэзия теснейшим образом связана с социальной средой обитания, в нашей стране в конечном счете – с политикой.
Так, все пред- и послевоенные годы советской поэзии, не связанной с военной темой, когда поэт мог, по крайней мере, славить, не лукавя, отражают не столько даже ее регресс, сколько некое состояние прострации, в сущности, и не поэзии вовсе, а, точнее всего сказать, антипоэзии. В условиях сколь пуританской, столь же и ханжеской морали ее основными чертами стали заданность тем, банальная общедоступность (прикрывающаяся народностью) и постыдные славословия, уместные разве что при абсолютизме. Из общеобразовательных школ были изгнаны либо исковерканы до неузнаваемости советские и русские поэты минувших лет: Блок – "Двенадцать", "Скифы", Маяковский – "Хорошо", "Стихи о советском паспорте"; Ахматова, Есенин, Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Хлебников, даже Багрицкий и Кедрин не упоминались вовсе. На это время замолкли либо отговаривались пустой скороговоркой Асеев, Сельвинский, Луговской, Тихонов, Симонов. Искренние, возможно, стихи Твардовского о Сталине нельзя сейчас прочесть без стыда и боли. Процветавшая тогда анемичная лирика Степана Щипачева являла собой то, что в народе так метко называют "бледная немочь".
К началу 50-х годов убожество общественной жизни нашло вполне адекватное поэтическое воплощение. Вместе с тем в обществе, у ног кремлевского затворника, исподволь, а затем все отчетливее стали проступать сомнения в незыблемой правоте общего устройства социальной жизни. Возникла парадоксальная ситуация: режим, требующий от нас искренней веры в высокие идеалы Революции, стал все явственней обнаруживать перед людьми, особенно выпукло и гнетуще перед молодежью, свою изнанку – насилие, ложь и коррупцию. Настало время колеблющихся, еще верящих, но уже не верующих. Появление, помнится, в 1952 г. крохотного поэтического сборника Владимира Солоухина с напутствием К.Симонова стало чуть ли не откровением. Дохнуло искренним чувством, таким освежающим после пресловутых " не вздохов на скамейке…". Показалась краешком русская деревня, еще красивая, яблоневая (хотя все яблони из-за налога были давно срублены), но уже и не шелково-батистовая, прянично-румяная, словом, не кубанско-казачья с показной роскошью и показным же младенческим сексом бездарной Марины Ладыниной.
Срок же поэзии еще не настал. Началась столь знакомая Государству Российскому полоса безвременья: умерший Сталин, расстрелянный Берия, смещенные Маленков, Молотов со всеми, примкнувшими к ним. Подковерная борьба за власть ослабила цензурные вожжи не только в литературе, но и в самой жизни. В самой гуще ее ярко горело неосторожное закрытое письмо ЦК партии о культе личности Сталина. Началась эпоха Хрущева, эпоха поверженных идолов и острых дискуссий, размежеваний, можно сказать, баррикад. Однако в общественной жизни баррикады эти, к счастью, разгораживали не улицы и скверы, а аудитории и залы. Марлен Хуциев оставил нам на вечную память ликующий амфитеатр Политехничес;кого, подпевающий дворовой гитаре Булата Окуджавы. Эта эпоха, которую многие критики середины 70-х годов внезапно и кучно стали ядовито именовать "эстрадой", заставила тогдашнюю поэзию выброситься наземь из лишенной кислорода среды, как задыхающуюся в заморе рыбу. И ее конвульсии в новой для себя среде, ее муку и жажду обретения новой жизни эти критики теперь покровительственно похлопывают по плечу или подвергают остракизму. Не Евтушенко создал поэтическую эстраду! Ее создала возможность непосредственного обращения к читателю, минуя продажную и лживую косность цензурного комитета. Извивающиеся, изгаляющиеся даже ритмы Евтушенко, дерзкая, нарочито нахальная неточность его рифм были возможностью самой поэзии выразить не заданное наперед, а свои мысли и чувства, свое ощущение мира, себя самого, наконец. Он не мог, да и не желал рядиться в приписанную советским поэтам цирковую униформу. Напротив, он бравировал своей греховностью, сближающей его с обычными людьми, он не боялся казаться, а в лучших своих стихах и быть таким, каков он есть на самом деле. Его последующие конвульсивные шараханья в объятия власти есть не только следствие мелкого и тщеславного характера. Это-то легко объяснимо: все мы выросли не только из гоголевской, но и из сталинской шинели. Поразительно другое. Именно то, что этот талант (а талантливость его неоспорима) целиком вышел из лишенной кислорода среды, в которой томилась послевоенная советская поэзия.
Интересно в этой связи проследить, что же сближает Евгения Евтушенко с другим деятелем "поэтической эстрады", его сокурсником Робертом Рождественским. Смелый по тем временам, но вполне умеренный во взглядах убежденный "бытовик", он пользовался большой популярностью и в меру отпущенного ему таланта до сих пор остается, что называется, "хорошим парнем" в поэзии. Однако оба они предельно сходятся в верности тем идеалам, которые мы привыкли связывать с понятием Революции. И сближает их только это, поскольку вяловатость, неточность, я бы сказал, набыченность поэтического мышления Рождественского прямо противоположны оголенной и зачастую расхристанной манере Евтушенко.
На гребне тех же событий был вынесен в большую литературу и третий герой "эстрады" ― Андрей Вознесенский. Он почти таков же. Но, глотнув свободы, он увидел, что изменилось не только время, изменилось и само пространство, точнее, оно зримо превратилось в пространство-время. В этой связи обычно вспоминают его архитектурное образование. Скорее, как более чувствительный поэтический организм, он первым из них уловил и наиболее четко выразил то, теперешнее уже, состояние мира, которое именуют научно-технической революцией. В его ритмах слышны не голос черного довоенного репродуктора ("Ну-ка, солнце, ярче брызни") и не ленд-лизовского американского фильма ("Came to me, my melancholy baby"), а яростные всплески современных транзисторов, подавленно угасающих под канатными провисами сверхмощных ЛЭП. При этом в поэтических своих всплесках он, как и те двое, не перестает прислоняться к идеалам Революции.
Итак, эпоха Хрущева, самого тяготеющего к активной политической эстраде, активизировала и эстраду поэтическую. Но только ли ее? В 1958 г. появилась великая посмертная книга Владимира Луговского "Середина века". Заговорили "великие молчальники" Николай Асеев, Илья Сельвинский, Борис Пастернак. Объявился, как бы из небытия, пленительный Леонид Мартынов. Наконец, после легендарного "Василия Теркина" вновь мощно вздохнул Александр Твардовский. Впервые был допущен к читателю Борис Слуцкий, дотоле безуспешно штурмовавший пороги редакций и тоже, кстати, не чуравшийся зрительных залов. В "Ленинке" читал стихи Давид Самойлов, в научно-исследовательских институтах пел Булат Окуджава, закидывала, как птица, голову Белла Ахмадулина, наследница славы Анны Ахматовой и Марины Цветаевой.
Небалованная, развращенная суррогатами поэзии, необразованная поэтически, а потому часто невзыскательная публика упивалась этой поэтической вольницей, с равной приязнью находя в сердцах место для Евгения Евтушенко и, скажем, для Эдуарда Асадова с его суконными проповедями на скользкие моральные темы. А ведь в поэтических рядах, если не сказать, в редутах, еще стояли оголтело-мрачные, уже отодвинутые от своей бесплотной славы, злобствующие Сергеи Смирновы и грозные монстры типа Николая Грибачева, называвшего себя поэтом и, страшно вымолвить, "на целенным наганом партии". Они ждали своего часа. Ибо, будучи не искушенными в поэзии, они были весьма искушены в политике. И они были правы!
Неразборчивая, противоречивая, импульсивная политика Хрущева, давшая стране хотя бы иллюзию свободы, трагикомически завершилась дворцовым переворотом на манер какой-нибудь банановой республики. Страна качнулась вправо и забалансировала в неустойчивом равновесии между пропастью всеобщего недовольства и пастью жестокой внутренней реакции. Цензура заметно подтянулась. Цены несколько повысились. Военные слегка выгнули грудь. Ударили кулаком по столу в братской суверенной Чехословакии. Экономическая реформа прагматика Косыгина, едва начавшись, была сведена на нет чисто политической практикой. Народ откровенно заскучал. Началась и продолжается до ныне эпоха "идеологической борьбы", суть которой заключается в каждодневной и невразумительной толкотне между "бесконечно теряющим мировые позиции империализмом" и социалистическими идеалами Революции. О них, впрочем, говорится как-то туманно, слишком обще, а чаще не упоминается вовсе.
Как же отозвался на эту перемену чувствительный инструмент поэзии последнего десятилетия?
Не касаясь частностей, сразу отметим, что отозвалась она сильнейшими поэтическими списками двух поэм Александра Твардовского ("Теркин на том свете" и "По праву памяти"), где каждое слово – боль. Боль, но еще и грусть, если не тоска смертельная по прекрасным когда-то и полностью утраченным ныне идеалам Революции. Тоска, но еще и робкая попытка прикоснуться, вернее, позволить себе прикоснуться к вопросу ― права ли была Революция? Благо ли для народа – Революция?
Второй пласт, лежащий наверху, связан с войной, с поэтами, лично прошедшими через войну. Весь строй их чувств, вольно или невольно, есть скрытый укор сегодняшнему времени. Нельзя не видеть, что их постоянное возвращение к горькой правде войны, где правят мужество, долг и честь, есть не только право памяти, но и трусливое по сути умолчание именно о сегодняшнем дне народа. Как забавный рецидив подобной поэтической позиции выступает творчество более молодого их собрата, намертво привязанного к одному вдохновенному источнику – бесконечным артиллерийским стрельбам во время прохождения службы в рядах Советской армии.
И, наконец, третий пласт: самое тихое, нарочито неприметное внешне, родниково-чистое, постепенно поднимаемое и уже довольно высоко поднятое над другими, направление, которое обращено к истинам вечным, раздумьям неторопливым, вкусу ржаного хлеба, хамской безвкусице городов, стенам, так сказать, бревенчатым. В поэзии этой, если обращаются к Родине, говорят Россия, или просто Калуга, Торжок, Тверь. Но не Калинин. Все чаще на поэтическом небосклоне возникают незатейливые символы – маковка колокольни, купола собора, Нота грусти элегична и вполне созвучна есенинской грусти по Руси уходящей, которая, однако, ушла лет этак сорок назад. В этих стихах жизнь, простая в своей изначальной сущности, нелепо усложнена временем. Но спросим, каким временем? Спросим и не найдем ответа. Ибо вдохновляется, скажем, поэт брошенной людьми в тундре узкоколейкой, но бог знает, куда она там вела – в выработанный рудник или в лагерь особого режима? Но ведь время не только велико, но всегда конкретно. И было бы наивно не видеть в лучших стихах поэтов этого "сокровенного", по Льву Анненскому, направления ― Н. Рубцова, В. Соколова, С. Куняева ― не только грусти по Руси уходящей, но и (осознанно или неосознанно) плохо сдерживаемого раздражения, даже тихого гнева из-за этого фатального ухода. Наивно не замечать, что тяга к вечным истинам и целомудренной природе есть, по существу, уход в "башню из слоновой кости", чисто политический протест против истин, откровенно не созвучных их поэтическому видению жизни народа, а равно и задач Отечества в сегодняшней жизни. Народа, да и Отечества, по преимуществу русского и желательно мононационального.
Все это – серьезнейший симптом болезни нашего общественного организма, на которую с присущей русской литературе чуткостью первой отозвалась поэзия.
1976 г.

Недоговоренность

После "Судьбы" ― яростной и умной книги, новый роман Петра Проскурина "Имя твое" вызывает чувство неудовлетворенности, даже глухого раздражения: столь необязательны чувства и поступки героев, столь не мотивированы первоосновы этих поступков, столь часто и незамаскированно выступает из ткани повествования воля автора. И композиционно, в соотношении главного и второстепенного, необходимого и как бы привнесенного из какой-то совсем другой книги, роман откровенно и, видимо, не случайно рыхловат. Он напоминает несколько распустившегося человека, сквозь оплывшие черты которого проглядывают былые осанка и мощь. Показательно, на мой взгляд, что это ощущение усиливается по мере приближения действия к сегодняшним реалиям. Будто тугая пружина характеров главных героев внезапно ослабела и автор прикладывает заметные усилия, чтобы искусственно сжать ее до предела или, по крайней мере, убедить читателя в ее напряженном состоянии.
Конечно, наша сегодняшняя жизнь не отменила ни вечных тем, ни проклятых вопросов. Столь же безусловно и то, что на стыке кардинальных потрясений эпохи – неистовость классовой борьбы в горниле Революции , Великая война – характеры формируются и проявляются резче, чем в течение мирной жизни. Но столь же безусловны и постоянно нарождающиеся новые черты времени, обладающие железной логикой внутреннего развития.
Мучительный диалог двух судеб ― Брюханова и Захара Дерюгина ― отражает попытку высветить эти черты, вскрыть диалектику жизни последнего тридцатилетия, даже заглянуть в завтрашний день страны. Иные судьбы и иные герои служат лишь доводами, своего рода аргументами в их споре. Попробуем рассмотреть его смысл и развитие.
Прежде всего, это – диалог Победителя и Побежденного. Ибо кто такой Брюханов, являющийся партийным деятелем областного масштаба, стоящий в гуще жизни и даже сознательно ее формирующий, мыслящий масштабно, чувствующий сильно и любящий беззаветно? Кто он, если не Победитель, если дочь Захара по некоей высшей необходимости принадлежит ему и сын Захара живет на его харчах и под его духовным попечением. Его некоторая неудовлетворенность собой, его ночные бдения над загадочными дневниками репрессированного некогда Петрова (правда, автор так и не поделился с нами сокровенными мыслями старого ленинца) лишь льстят образу.
И кто такой Захар Дерюгин, несправедливо вырванный властью из привычной и необходимой душе среды обитания, утративший не только былой активный общественный, но и личный интерес? Которому непонятно, за какие грехи (может быть, за буйную страсть в молодости?) суждено воспитывать сына карателя. Кто он, если не Побежденный? Даже в его смертельной схватке с ницшеанствующим бендеровцем есть ежели и не власть обстоятельств, то своего рода инерция жизни, прожитой раньше в "Судьбе".
Итак, большая часть диалога проходит при вполне определенных позициях главных героев, полярность их общественного положения зафиксирована, равно как и кровная нерасторжимость обоих с глубинной основой породившей их советской власти. И если последнее понятно и доказано логикой развития их характеров (оба они не отрекались и заведомо не отрекутся от идейных основ Революции), то уловить причины разительной несхожести их судеб гораздо труднее. Действительно, почему так безжалостно мнет и калечит Дерюгина жизнь? Какова степень обязательности довлеющих над ним обстоятельств? Возможны ли другие? Или впрямь – такой уж талант, просто на роду написано?
Вопросы эти не праздны. Захар – не просто разжалованный народный вожак. Он фигура типическая и в качестве таковой выражает не только свою единичную судьбу. Вспомним шолоховского Григория Мелихова, клиническую неотвратимость его поступков и их драматический исход. Но Захар-то почему? Каковы социальные корни обстоятельств, столь властно диктующие ему свою волю? В чем причина нереализованности его огромной гражданской, да и чисто человеческой потенции? Не знает и уже смирился в попытках понять сам Дерюгин. Недоумевает, испытывая некоторое смущение, руководящий Брюханов, отчего это такой человек не при большом и нужном деле? А в родной деревне тем временем народ складывает о Дерюгине добрые легенды. Так сказать, высший суд! Но ведь это может обозначать только то, что именно Захар воплощает в себе все лучшее, что есть в руководителе, в советском человеке, в русском советском человеке.
В прямом открытом диалоге с Брюхановым Захар объясняет свою жизненную пассивность не усталостью, не судьбою даже. Можно подумать, что не понятна ему диалектика хода нашей истории, в которой нет, да и не может быть немедленных или даже быстрых свершений. Однако чувствуется, что вполне понятна Захару диалектика, но бесит его искусственность преград на этом и без того трудном пути. Брюханов, призывая его жить, работать и выстоять, испытывает едва ли не паническое чувство разобщенности Брюхановых и Дерюгиных, несмотря на очевидное единство целей. Аргументы его, надо признать, не из сильных. Как, впрочем, и при доверительном разговоре с Митькой-партизаном, который, в сущности, есть тот же Захар в несколько иной ипостаси. И каково же этому новому герою, не тронутому грязью анонимной клеветы, не виновному в случайной вине плена, терзающемуся лишь за скудную жизнь односельчан, выслушивать от Брюханова проповедь о стойкости? Причем той самой стойкости, которая спаяла их всех, загнанных немцами в Слепненские болота. Но ведь тогда, в тех Слепненских болотах, не просто же они стояли – стояли насмерть в борьбе с ненавистным врагом. И ни один из них не дрогнул в борьбе именно с этим ненавистным врагом. Против кого же призывает его теперь секретарь обкома стоять и непременно выстоять? Почему не видит он "ничего другого"? И как именно "сложились обстоятельства", что этот новый Захар вновь неведомо кем загнан в Слепненские болота? И говорит это не просто бывший Митькин командир, а партийный руководитель области, несущий полную меру партийной и просто человеческой ответственности за положение дел в стране, области и конкретном Густищинском колхозе. В странном ракурсе, вопреки очевидному намерению автора, предстает в этом разговоре Брюханов: то ли – не свойственная коммунистическому мировоззрению толстовская проповедь непротивления, то ли – полное непонимание действительности, то ли ― едва прикрытый партийной принадлежностью откровенный цинизм.
Мы не находим ответа, есть ли правые в этом странном споре? Прав Брюханов, организующий космическое производство к вящей славе Отчизны. Прав и Захар, выразитель сокровенных дум и чаяний народа. И к концу романа неразрешившийся их спор сведется к старческому ворчанию и брюзжанию Захара по поводу оторванности Брюхановских детей, его внуков от тягот крестьянской жизни.
В идеальном, библейском, так сказать, плане подобная трактовка жизни вполне уместна. Но мы-то живем не в райском саду, и жизнь наша куда как далека от библейских заветов. Читателю важно понять глубинный смысл спора героев, тем более что за их частным спором проступает спор куда более глубоких и значительных интеллектов, куда более сильных воль. Прислушиваясь к напряженному, но как-то лукаво приглушенному пульсу не утихающей полемики Сталина с Петровым (Бухариным ?), автор, вольно или невольно, отстраняется от ее сути, как бы приглашая читателя самостоятельно приблизиться к истине. Но каким образом неискушенный, скажем, молодой читатель может осуществить подобное приближение, если в романе наличествует лишь окутанная загадочной тайной тень реального Петрова, а Сталин открывается через не менее мистическое, крайне неясное, более всего чувственное восприятие Брюханова. Порою кажется, что Петров и через него Брюханов знают что-то такое, что просветлило бы мятущуюся душу Митьки-партизана или угрюмую усталость Захара. Но не открывают они этого, и вопросы начинают немедленно стушевываться, едва наметится возможность пусть и неверного, но определенного ответа.
Ежели автор не лукавит с нами, остается предположить, что в его творческом активе нет собственного мировоззрения, нет выстраданной позиции, которая так отчетливо проступает для нас в русской классике, особенно в прозе Толстого и Достоевского. Коль скоро литература является средством познания действительности, а эпический роман ― универсальным инструментом в деле такого познания, то можно сказать, что новый роман Проскурина есть лишь первое приближение, он как бы брюхат Истиной.
Наше обращение к примерам концептуального подхода Толстого и Достоевского к отражению действительности не случайно: слишком очевидно у Проскурина влияние, порою даже противоестественное, их обоих. Герои Проскурина по-толстовски напоены жизненными соками, связи их с окружающим миром столь же естественны и многообразны, столь же одухотворенной предстает в их восприятии природа как важный элемент мироощущения. И параллельное их обращение к абстрактным понятиям добра и зла, их попытки осознать место человека в беспредельности космоса несут на себе печать искусственности и необязательности. Так, трагически переживающий разрыв с Аленкой Брюханов внезапно погружается в длительные размышления, никак не связанные с личными переживаниями и уж вовсе не способные отвлечь от горящей в душе раны. Представляется совершенно невероятным, чтобы человек, подобный Брюханову, для которого обязательно по общественной принадлежности и органично по душевной склонности быстрое и решительное действие, в минуту внезапного разрыва с любимой женщиной занялся бы обдумыванием проблемы Человека и Мироздания. Не менее странно выглядят вспышки его растерянного сознания в день похорон Сталина, чрезвычайно оторванные от существа политического деятеля высокого ранга. Иными словами, в подобных философских отступлениях отсутствует та безусловная органичность, заставляющая нас без раздумий принимать размышления Андрея Болконского при виде засыпающего и возрождающегося к жизни дуба. Такое же недоверие вызывают метания Аленки, отчетливо повторяющие по психологическому рисунку судьбу Наташи Ростовой. Да и не в том дело, что Аленка как бы списана с Наташи Ростовой, а в том, что вся она будто задана для выявления тех или иных качеств Брюханова: в их жизненных перипетиях исподволь проглядывает авторский произвол.
Еще яснее это видно, когда автор начинает присматриваться к героям пронзительным взглядом Достоевского. В иссушающей тяге карателя Макашина к Захару, в его неизбежном приходе к Захару так и чувствуется нервическая походка Раскольникова на пути к собственной голгофе. А ведь это сильный волевой человек, волк в человеческом стаде, не знающий о рефлексии идейного сверхчеловека.
Впрочем, все это частности в живой плоти романа, наподобие ясновидящей деревенской дурочки, символический образ которой вызывает в памяти различные реминисценции вплоть до Пушкинского юродивого. Гораздо существеннее то, что эпическое отображение современной жизни не подкрепляется у Проскурина мощным писательским мировоззрением. Вот почему живая жизнь, перенесенная с крестьянской почвы в институты на передовые рубежи науки, с новыми плохо запоминающимися героями начинает казаться чем-то чужеродным. Вот почему живая, исполненная борения, веры, отчаяния и надежды судьба героев становится все менее жизнью и все более литературой. И символически красивая смерть Николая Дерюгина, уравновешенная младенческим криком нарождающегося в этот самый миг продолжателя дерюгинского рода, лишь подтверждает это своей очевидной неуклюжей литературностью.
Видимо, еще не отстоялось. Видимо, как в жизни, так и в литературе слишком еще каменист и долог путь к тем временам, когда Судьба человека и Имя его сольются навсегда.

1978 г.

ВРЕМЯ И ЕГО ГЕРОИ

Литобозрение, № 12, 1986 г.

Сталкиваясь с дерзкими амбициями и незрелым максимализмом наших детей, мы ошибочно говорим: «Ничего, жизнь научит!» — сами того не подозревая, что имеем в виду не тяжесть будущих мозолей ремесла в поле, у станка, в лаборатории, но ликвидацию разрыва между прекрасными школьными максимами и реальным положением дел в колхозе, на заводе, в институте. Обращаясь к литературе, мы, напротив, руководствуемся порой идеальными представлениями, забывая, что питается она отнюдь не школьными истинами, что читательская потребность держится исключительно на предельном соответствии ее героев правде, той сумме частных опытов, из которых складывается народная жизнь. Писатель волен все и всех судить по своему разумению. Одно лишь ему заказано — незряче жить среди своих сограждан и кроить действительность по своей мерке. В его праве, конечно, смотреть на нас бесчувственным либо лукавым взглядом, но тогда ответ ему будет один — забвение.
Если роман — это зеркало, с которым идешь по большой дороге, что же тогда очерк? С зеркальцем по проселочной — деревенский очерк, не так ли? Нынче, полагаю, не так. Писатель, беллетрист, единым взором охватывающий глубинное течение жизни, как бы целиком растворяется в своих героях. Но бывает такое состояние времени, когда честный писатель неизбежно ощущает необоримую потребность обратиться со своей болью и надеждой к нам с вами напрямую, и тут на первое место выступают не литературное мастерство, не даже природный талант, а живая его душа или, как привыкли мы говорить, гражданская его позиция. И мы с вами, соотнося с ней свой жизненный опыт, откликаемся, пусть и поневоле, позвавшему нас, как бы ни были горьки, обидны и беспощадны его слова. Он взывает к нам, и мы, пусть через силу, цепляясь за удобные стереотипы, обветшалые догмы, губительное свое равнодушие, неизбежно стремимся навстречу. Обратная связь в литературе — это и есть встречное движение человеческой души. Движение писател;я к нам есть не только его безусловное право, но и святая перед нами обязанность. Движение наше к писателю целиком зависит от открытости и силы его души.
Вот это безусловное право на высокое понимание гражданского долга реализовалось в июньских книжках «Знамени» и «Современника». Выбор лишь двух московских журналов в определенной степени случаен, но его заведомая незаданность позволяет с достаточной корректностью выявить некоторые тенденции, справедливые для современного литературного процесса. Прежде всего, это откровенная публицистичность и, как следствие ее, свободная от жанровых установок форма общения с читателем. Во-вторых, становится ясно, что различные авторские пристрастия, философские концепции и социальные позиции, порою весьма далекие друг от друга, не в силах преодолеть либо исказить объективную картину жизни. Наконец, обращение к героям производительного труда либо к анализу, всегда социальному, условий его деятельности, то есть к сфере производственных отношений, где соединяются все аспекты нашего бытия. В этом проявляется осознанное или интуитивное понимание того, что иные герои, всякого рода имитаторы искусства и гении приспособленчества паразитируют именно на производственных отношениях и, следовательно, в основе своей вторичны.
«Ювенильное море» Андоей Платонов написал в 1934 г., Гарий Немченко последнюю точку поставил в феврале нынешнего, Анатолий Стреляный и Иван Васильев — в апреле. Что же объединяет столь разительно несхожие писательские голоса? Что такое эта повесть Платонова, где интимнейшие движения человеческой души переплетены с алгебраической символикой, фантастическим фарсом и политическим плакатом? Кто такой директор мясосовхоза Умрищев, выморочный, успешно разваливающий дело на каждом из своих постов и в финале повести благополучно обручающийся со своим непримиримым врагом, «героической старушкой» Федератовной», этой воительницей эпохи военного коммунизма? И кто такие Надежда Босталоева и Николай Вермо, самозабвенно возводящие из саманных кирпичиков башню светлого будущего и беззаветно верящие в материальную силу идеи и духовность грядущего технического прогресса? Поразительно! Выбор прозорливым гением Андрея Платонова именно таких героев в типических жизненных коллизиях начала тридцатых годов, весь памфлетный пафос «Ювенильного моря» прицельно проецируются сегодня на социально-экономическое полотно очерка Анатолия Стреляного «Приход и расход». В нем, на беглый взгляд, исследуются одни лишь экономические категории — закон стоимости, цена, труд конкретный и абстрактный, товарно-денежные отношения, — кото¬рые на поверку оказываются корневыми, важнейшими вопросами нашего бытия и, соотнесенные с реальной жизнью советских людей в исторической ретроспективе, раскрывают нам причины негативных явлений, которые столько лет застят нам глаза. Публицистика, обращенная ко всем слоям общества и к каждому из нас персонально! Глагол по иным меркам, возможно, и не божественный, но жгущий сердца людей — несомненно.
Публицист исследует явление, писатель — порождаемых им людей. Анатолий Стреляный на широком историческом материале показывает, как насаждаемые директивно с середины двадцатых годов производственные отношения тормозили развитие производительных сил. Он из этого выводит наш сегодняшний нравственный облик, раковые метастазы коррупции, очковтирательства, краснобайства и закономерно назревшую неизбежность коренной ломки системы хозяйствования и человеческого сознания. А поскольку общественное движение осуществляется разно ориентированными и разно заинтересованными людьми, свободному и плодотворному развитию социалистической экономики — хозрасчету, самофинансированию, самоокупаемости — противостоит позиция «добросовестного чиновника», уверенного, что без него мы «и ложку ко рту не поднесем», политика «деятельной бездеятельности». Приставленный к руководящей должности, начисто оторванный твердым окладом от качества своего и нашего с вами труда, он непоколебимо уверен в своей власти над объективными законами экономики и при случае способен «учредить» всю природу.
Поверим, однако, алгебру публициста гармонией великого писателя.
«Меж тем Умрищев совершал свои замечания по гурту. Выйдя в пекарню, он отпробовал хлеба и сказал ближним подчиненным: «Печь более вкусный хлеб». Все согласились. Выйдя наружу, он вдруг задумался и указал Висаковскому и Божеву: «Серьезно продумать все формы и недостатки...» Увидя какого-то человека, шедшего стороною, Умрищев произнес: «Усилить трудовую дисциплину». Здесь что-то помешало Умрищеву идти дальше; он стал на месте и показал в землю: «Сорвать былинку на пешеходной тропинке, а то бьет по ногам и мешает сосредоточиться». Божев наклонился было...»
Оставим на минутку в начале тридцатых сосредоточивающегося директора мясосовхоза, вернемся в наше время.
Иван Васильев, исследующий процесс «переориентации общественного сознания» в условиях перестройки, на партийно-производственном активе напрямую обращается к товарищам, стоящим у кормила районных дел и забот: «Скажите, мужики, о чем мне писать теперь?» Руководящие мужики молчат. «Не готовы? Не знают, чего хотят?.. Может, вообще сомневаются, а пойдет ли оно так, как намечено?» На прямой вопрос публициста столь же прямо отвечает читатель В. Б. Левицкий: «Сами себе верха» корни обрубать не будут и от тех благ, которые получают законно и незаконно, не откажутся. «Низа» же все понимают и быстро ориентируются...» Глубже и ответственней рассматривает ту же проблему Стреляный, вскрывающий механизм незаинтересованности чиновника в отчужденной от него работе «низов». Приводя слова В. И. Ленина о необходимости объективного измерения результатов труда каждого при охвате хозрасчетом всех звеньев производства по вертикали подчинения, Стреляный заключает, что служащий, отрабатывающий твердый оклад, и служащий, который зарабатывает себе на жизнь, — это как бы две разные породы людей. Говоря попросту, бюрократу выгоден его статус, который он всеми силами, часто неосознанно, кипя благородным негодованием, желает закрепить в статус-кво! Применительно к злобе дня «не допускать перемен, ломки, движения — оставлять все по-прежнему...»
«...Божев наклонился было, чтобы сразу уничтожить былинку. Но Умрищев остановил его: « Ты сразу в дело не суйся, — ты сначала запиши его, а потом изучи: я же говорю принципиально — не только про эту былинку, а вообще про все былинки в мире».
Так через годы пересекаются взгляды писателей.
И нам с вами, не чуждым заботам об общественном благе и судьбе Отечества, было бы небесполезно уяснить, отчего это умрищевы не вымерли, несмотря на более чем полувековую с ними борьбу. Сам-то Умрищев доподлинно знает, почему: «…Пять лет в партии без заметки простоял — оттого, что не совался в инородные дела и чуждые размышления, — еще двадцать простою, до самого коммунизма без одной родинки проживу: Успокойся, Босталоева Надежда!»
Кровный брат по духу Босталоевой Надежды, неуспокоенный Иван Васильев, размышляя над живучестью умрищевых и причинами упадка колхозного хозяйства, неожиданный ответ нашел в оттоке (пред- и послевоенном) наиболее энергичной, талантливой части сельского населения из ближнего к нам Нечерноземья в города и на великие стройки. Ушли они на подвиг по зову страны, а осталась унылая, так сказать, консервативная серость, эти — язык не поворачивается сказать — терпеливые Пряслины. И следовательно, «не в объективах, а субъективах причина. Не блистали молодые талантами. Не горели стремлением. Не поднимались выше среднего уровня», который «не только признавался, а как бы консервировался планово-финансовой политикой», подверстывающейся, надо понимать, под наличный человеческий материал. Конечно, деревня испокон века питала в России рабочее мастерство, науки и искусство. Отчего тогда те же укоры в том же Нечерноземье адресуются нынче и героической нашей ткачихе, в поте лица производящей километры непотребной и не нужной никому ткани?... Однако крепко обидел Васильев своих земляков, и, думаю, ему еще не раз икнется над их письмами. Действительно, что ж с того, что в начале семидесятых в деревню «миллионы пошли»? Колхозы не отозвались на них новыми героями, да и не могли отозваться. Сколько лет Геннадий Лисичкин принародно не устает твердить, что одним лишь увеличением объемов капиталовложений без изменения всего хозяйственного механизма дела не сладишь и что «икону» эту следует как можно скорее выкинуть из руководящего сознания. Добавлю, и из нашего с вами.
Прав Анатолий Стреляный, когда он говорит, что забвение объективных экономических законов порождает «бесхозяйственность, ведомственность, местничество, очковтирательство, если речь идет о предприятиях, отраслях и местностях, пассивность, рвачество, бракодельство, иждивенчество, если — об отдельных работниках». Но отдельные-то работники — это мы с вами, осточертевшие за полвека самим себе и своему непосредственному начальству, с надеждой вчитывающиеся ныне в газетные столбцы, обретающие вновь человеческое достоинство и желание работать без дураков, всерьез. Хрупки, однако, эти прекрасные категории, и без борьбы, упорной, долгой борьбы, нам не одолеть социальной инерции, о чем неустанно напоминают сейчас высокие партийные документы.
Но спросим себя, разве в те же шестидесятые и семидесятые не было у многих из нас надежды, желания труда и жажды борьбы? Было, ответим, было! И великая идея, овладевшая нашим сознанием, становилась нередко, вопреки скрипучему хозяйственному механизму, материальной силой. Время, наше с вами время, если взглянуть на жизнь без предубеждений и пристрастий, рождало героев, не одних же только рвачей, но и истинных бессеребреников, которым честный труд был слаще жирного куска, бесстыдно и безнаказанно уворованного с нашего общего стола. Они не были романтиками в пошлом смысле слова. Оторванные от дома суховейной степью, тайгой, тундрой, они дышали воздухом братства, презирая и отвергая начисто хитрые ходы и связи людей, жаждущих личного обогащения, благ эфемерной славы, льгот призрачной и развращенной власти. Их накрепко спаяла преданность делу, и, не распространяясь о великой идее, они носили ее в себе как несомненную материальную силу. Но в том-то и была беда, что вопреки! И это «вопреки» исподволь, незаметно деформировало их цельные характеры, уродовало нравственные принципы, гасило благие порывы.
Что было делать честному писателю? Да и общественная атмосфера тех лет не вполне, скажем так, способствовала критическому слову. И, выцеливая из многоликой массы людей своего героя, писатель, глубоко знающий жизнь, обращался все же именно к ним, сохранившим юношескую, если не мальчишескую, веру.
Гарий Немченко, застолбивший тогда в заводской многотиражке дорогое для него слово ЗАПСИБ — не Западно-Сибирский металлургический, но ЗАПСИБ — и только так! — стал выразителем этого героя, певцом, как принято было тогда говорить, рабочей темы. Жизненный опыт и душевный склад писателя, однако, в те сроки были таковы, что герои его книг как бы волшебно очищались в горниле великой стройки от грязи и накипи производственных реалий, становясь, не без авторского произвола, рыцарями без страха и упрека. В последнем своем романе Немченко не изменяет своему герою ― нет, но проверяет его суровой правдой жизни. И вот что нам важно понять: восхищаясь по-человечески Максимом Коробейниковым и как бы даже обеляя его в наших глазах, писатель жестко, возможно, вопреки своей воле, показывает, как уродливо деформирован этот цельный и, безусловно, благородный характер. Так же, как характер его духовного наставника Николая Трофимовича Казарцева, их сибирского Партизана, начальника крупнейшей даже по державным масштабам стройки, который, ввиду поломки крана, возносит на самодельной «козе» на строительные леса кирпичи, не жалея штатного габардинового плаща. Воздействует на молодежь личным, так сказать, примером. И, следовательно, — немедленно заключил бы Стреляный, — покрывает свои либо своих непосредственных подчиненных огрехи, неразворотливость Госплана и преступную халатность Госснаба в обеспечении дорогих механизмов нужным количеством запчастей. Ребята тем временем бодро-весело продолжают разгружать с генеральских плеч кирпич для великой стройки, усваивая заодно, что «нечего ныть. Руки опускать. Стоять да своими соплями любоваться». «Кому не нравится эта школа — предложите другую»,— вызывает нас на спор сам писатель и добавляет тут же: «Только не надо в облака тянуть».
Тут мы подходим к самому главному: герои Гария Немченко, реально существовавшие и существующие в нашей жизни, это герои в условиях общего, осточертевшего нам всем б е с п о р я д к а! Того самого, при котором, по мудрому наблюдению Васильева, «неизбежно потянет человека к личному обогащению... беспорядок ему на руку; побольше нахапает, не боясь, что будет пойман». Того самого хозяйственного беспорядка, при котором, согласно рубит Стреляный, «все будет оглуплено, доведено до абсурда, к делу присосутся рвачи, болтуны, карьеристы, будут под шумок устраивать свои дела и притеснять все умное, талантливое, честное...» и уж «задача обязательно будет объявлена досрочно выполненной».
— Да знаю, знаю, вижу я все — не слепой же! — мог бы возразить Немченко. — Мой Максим Коробейников, если помните, всучил исключительно за свои красивые глаза заказчику бракованные панели, и завод его как бы выполнил годовой план, и от премий, представьте, никто не отказался. Или такой же, как Максим, пробивной и обаятельный, в горящую предновогоднюю минутку "продал" пятирублевую елочку для нервной директорской жены за двести тысяч казенных денег и с легкостью сактировал якобы выполненные предприятием работы в текущем году.
И из себя Максим выходит, когда горит его дело: в лоб половником ― нерадивому повару в заводской столовой, с кулакам ― на отлынивающих от труда работяг... А что ему делать? Ведь эгоизм и равнодушие кругом, вот и Иван Васильев пишет, что 15— 20 лет не может найти «мало-мальски серьезного примера, когда бы деревня сама, по собственной инициативе, миром, как говорили в старину, сделала что-нибудь общественно нужное...» И родные немченковские казаки так красиво дернули на камчатские рыбзаводы и бог весть еще куда, но все именно туда, где отсвечивает рубль. А на отчине тем временем всякая ювелирная сволочь жирует, пацаны черепами прадедов в футбол гоняют, станичники разбрелись по усадьбам своим, каждый по себе...
— И если бы не Казарцевы, не Максим, не други мои дорогие, — мог бы он продолжить,— где бы мы сейчас с вами были? Давайте по правде: пока мы во вселенской скорби руками разводим, сокрушаемся по глобальным, не иначе, проблемам, он только подумал, а рука уже напряглась — действовать! И ведь он это, Коробейников, на хате моей настилает новую кровлю, а станичники ― вот они, уже потянулись к радости общего труда, всем, значит, миром, вот уже песню играют, и промеж ними воистину мир. И он это, а не застольные клеймители пороков, поднял из праха умирающих бабок наших бесхозных, вернул им жизнь и в обход ― да, в обход, признаю! ― подновил им, сирым, за счет казны стены и крышу над головой. И ответ за это взял на себя одного. И ежели не он, то кто же, спорщики мои амбивалентные, вернул бы веру в людей Таубу Семену и отвратил Михася от вытрезвиловки и уголовки, вы, что ли?
...И потом вот еще что. Там, в неизвестной тьме вокруг совхозного поселения тридцатых наших годов, инженер Николай Вермо играет сонату о будущем и творит «сооружение социализма в скудной стране, беря первичное вещество из своего тела», вдумайтесь, из своего тела! И мировую сонату его, как свидетельствует Андрей Платонов, «нельзя услышать мелким сердцем индивидуалиста и буржуя».
Так что не ждите, друзей дорогих я не предам и братства нашего не нарушу вовек.
Такова, на мой слух, тональность романа. И не случайно, думаю, писатель распахивает нам дверь своего дома, зовет к рабочему столу, делится сомнениями, каторгой своего ремесла, выходит покурить на балкон, оставляет своего героя, чтобы напрямую высказать нам свою боль и надежду; не случайно, говорю, так тесны ему рамки жанра, иная сейчас необходимость, чтобы рядом были мы, живые: изверившиеся и несломленные, лихоимцы и правдоискатели, равнодушные и ратоборцы.
И когда Гарий Немченко взывает к человеческому достоинству, состраданию, человеческой любви как высшему проявлению бытия,— это он к нам с вами. Да, говорит он, нелады нашей жизни отбивают руки моим героям: у Максима уже обе в гипсе. Но ведь надобно иметь — умелые эти руки, этот цельный и благородный характер, эту неукротимость в борьбе. Из ничего они не возникнут. Надобно, чтобы был "тот, кто первый на завалы...», как поют мои станичники...
Мы все чаще обращаемся к человеку. Отдадим же ясный отчет, что так называемый « человеческий фактор» есть не что иное, как производственные отношения людей. Конкретный человек может быть совестлив, беспредельно честен, социально устремлен и граждански активен. Но все его высокие достоинства неизбежно отступают, ежели он призван гнать пресловутый вал, если гениальное изобретение ученого или творческая энергия рабочего обрекают коллектив на экономические и моральные потери. Критика может сколь угодно долго желать положительного героя: не имея адекватного прототипа в реальных производственных отношениях, он не способен полнокровно отразиться в литературе. Надежда Босталоева, Николай Вермо, зоотехники, кузнецы и доярки Андрея Платонова осуществляли «большевистский расчет на максимального героического человека масс, приведенного в героизм историческим бедствием». В то время героями становились Корчагин, строители Магнитки. Но уже и тогда начал существовать в жизни Умрищев не как порождение прошлого, но как продукт дурно или превратно понятых экономических законов социализма. Героические труженики Платонова трансформировались в Максима Коробейникова и сибирского Партизана с их неумеренной порою жестокостью к человеку, неумением постичь причины хозяйственных издержек, но искренней неуемной жаждой общественно полезного труда во славу отчизны. Это к ним, думаю, обращается Анатолий Стреляный, стремясь высветить проблемные узловые вопросы социалистической экономики, которые в первую голову должны быть осознаны и решены в конкретной деятельности людей. И только в этом случае, полагаю, нами могут быть правильно поняты и увидены ориентиры Ивана Васильева — осознанный труд, коллективный разум, восстановленное доверие масс, — которые могут возникнуть лишь как социальная реакция на крутую хозяйственную перестройку социалистической экономики.
Писатель, ежели он честен, от вещего Андрея Платонова до наших с вами современников, с гневом и болью говорит нам о том, что отравляет и развращает общественное сознание, парализует гражданскую волю, деформирует нравственность человека. Но и о том, что позволяет сохранить наше самое большое богатство — человеческое достоинство. Достоинство советских людей.


ИСКУССТВО АНАЛИЗА
«Знамя», № 9, 1987

Отто Лацис. "Искусство сложения". М., Советский писатель, 1984 г. "Поклонимся и поучимся". В сб. "Как тогда шли к победе".М., "Известия", 1985 г. "Знать свой маневр". "Знамя", № 2, 1986 .г. "Индивидуальный труд в современной социалистической экономике". "Коммунист", № I, 1987 г.
"Как шагает ускорение?". "Коммунист" № 4, 1987


История учит, что возведенный в абсолют централизм без демократического наполнения бездуховен. А следовательно, ― и безнрав¬ственен, какими бы благими намерениями он ни руководствовался и в какие бы одежды ни рядился. В нашем обществе порожденные им не¬гативные процессы и центробежные тенденции горько отозвались в сознании и жизни многих людей. На их глазах исполнительность заду¬шила инициативу, чиновность ― талант, двойная мораль разъела веру, коррупция развратила честность, заботу о качестве труда подменила отчетность о нем. Поистине, мы выстрадали перестройку. В ряду ее неотложных задач все чаще и настойчивей, все определен¬нее на первый план выступает проблема перестройки общественного сознания.
Как бы ни был сложен наш путь и многозначен исторический опыт, лик правды всегда суров. Многих он пугает настолько, что они готовы отворотиться от нее. Одни спешат укрыться за басти¬онами косных доктрин и отживших понятий, другие устремляют растерянный взгляд к чуждым городам и весям, третьи заходятся в пла¬чах над боярскими пепелищами допетровской отчины.
Но были, все¬гда были люди, умеющие глядеть глаза в глаза времени и искать правды ― в ней их мужество и надежда. В рядах именно этих людей всегда, даже в самые трудные наши годы, первыми шли лучшие оте¬чественные публицисты, раскрепощающие наше сознание от замшелых стереотипов, побуждающие к честному раздумью и активному дейст¬вию. В их строю свое место занимает и Отто Лацис. Его статьей "ПЕРЕСТРОЙКА" в июне 1985 г. "Известия" начали новую рубрику "Время. Экономика. Человек". С этой публикации понятие "пере¬стройка" вошло в наш обиход. В этой статье систему взглядов доктора экономических наук О.Р.Лациса концентрированно выразил публицист Отто Лацис. Его научные аргументы, обретенные в многолетних исследованиях социалистической экономики, нынче у всех на слуху. Нам с вами, однако, гораздо важнее понять не столь¬ко отдельные аспекты экономической концепции ученого, сколько ее общественно-политическую сущность. Ибо именно сейчас, когда нара¬батываются новые революционные подходы, в борьбе идей, в реши¬тельной сшибке групповых, ведомственных, личных интересов, когда иные из нас пугаются, как бы социализм не утерял своей "девствен¬ности", а иные едва ли не поют ему отходную, его трезвый и мужест¬венный голос призывает прежде всего осознать наш исторический опыт. Который не раз втаптывался в прах сугубо конъюнктурной по-литической практикой, начисто вытравлялся из общественного сознания, но наш ― собственный и незаемный. Именно этим и отлича¬ется метод научного анализа Отто Лациса ― он сверен с живой жизнью нашего с вами Отечества. В 1984 г. вышла книга "Искусство сложения", основная часть которой посвящена жизни и деятельности Ф.Э.Дзержинского как выда¬ющегося советского экономиста. И заслуга автора не только в том, что известный нам всем образ раскрыт совершенно неожиданно и; по-новому. Внимательный читатель с изумлением открывает для себя, что важнейшие положения сегодняшней перестройки хозяйственного механизма, о действенности и целесообразности которых мы вчера еще спорили, уже были отработаны Ф.Э.Дзержинским, проверены и закреплены в конкретной практике социалистического строительства.
Это самодовлеющие принципы затратной экономики наших дней понуждали взвинчивать цены на комбайны, станки и машины во имя узкокорыстных интересов министерств и ведомств ― тогда, в нищей и разоренной стране. Ф.Э. Дзержинский последовательно снижал их, до¬биваясь максимально быстрой оборачиваемости капитала, вкладывая средства в расширение производства, сокращая тем самым голодные очереди у бирж труда. Он смотрел в корень, утверждая, что "един¬ственной определяющей базой для расширения и развития всей про¬мышленности является удешевление производства", что "на базе высоких прибылей и на базе высоких цен промышленность загнивает, что организаторы промышленности перестают иметь тот импульс, ко¬торый заставляет иметь все нового и лучшего". Это только сейчас мы дозрели, наконец, до понимания, какой урон наносит нам моно¬польное владение ― это тогда, еще в самом начале пути, он ярост¬но отвергал монополистическое использование любой формы управле¬ния в какой бы то ни было из сфер общественного производства: "...будучи монополистом, легче и выгоднее... повышать цены, чем снижать расходы, около которых питаются тысячи, "устраивающихся"... В буржуазном строе для фабрикантов был бич конкуренция и перс¬пектива банкротства. Сейчас конкуренции нет, нет и опасения бан¬кротства, ибо погореть тут может только само государство". Го¬лос июньского пленума 1987 г., не так ли? Впрочем, невозможно в беглых заметках пересказать книгу ― ее пришлось бы цитировать страницу за страницей . Но нельзя умолчать об одном. В 1923 году рабочий-металлист расстелил перед наркомом путей сообщения Ф.Э.Дзержинским график, на котором от межевой горизонтальной черты тянулись кверху столбики, изображающие произведенную транспортом работу, а вниз уходили столбики затрат на топливо, металл, ремонт, зарплату. Этот график своей оче¬видной несообразностью расходов полезной работе ужаснул наркома путей сообщения и в еще большей степени наркома внутренних дел, "железного" председателя ВЧК Феликса Дзержинского: будь он обна¬родован, это дало бы "величайший материал для белогвардейцев", ибо нагляднее нельзя было показать полный и безобразный развал советского транспорта. Истинный революционер ― он не только об¬народовал этот график, не только внедрил его как руководство к действию в НКПС, он обязал довести его до каждой производствен¬ной ячейки, до каждого рабочего, разглядев в этом возможность для "реального участия более широких масс в организации произ¬водства и борьбе с бесхозяйственностью" Это тогда, в нищей, окруженной врагами стране, он призывал "прежде всего у себя по¬вести такую борьбу, не скрывая всей своей бесхозяйственности и недостатков, наоборот, вскрывая и ведя с ними борьбу гласно. Гласное признание для борьбы ― залог верный успеха".
И наши губы, наконец-то, произносят нынче то, что видит взгляд и чувствует сердце. Но еще мало кто из нас с такою же пре-дельной ясностью, как Отто Лацис, осознает, что гласность не про¬сто нравственна и не только глубоко человечна применительно к любой из сторон нашей жизни, будь это производство, искусство или политика, она высоко эффективна. Не может быть производитель¬ной экономики, если она искажена лукавыми цифрами и дутыми рапор-тами, как и самая широкая гласность в условиях накрепко спеленутой экономики не более чем истерика. Вот отчего, начиная с самых ранних своих работ, публицист последовательно и неуклонно, как опытный реставратор, снимает с реальной картины нашего историчес¬кого бытия мрачные многолетние наслоения, которые мы, зачастую поневоле, невиновные в собственной слепоте, принимали, а многие принимают и сейчас за истинный лик социализма.
Для действенной перестройки общественного сознания расширение информационного пространства ― необходимое, но далеко не достаточ¬ное условие. Этого можно достичь лишь углубленным анализом исто¬рического опыта. Помню, как потрясла меня небольшая работа Лациса "Поклонимся и поучимся", развернутая позже в программный очерк "Знать свой ма¬невр", значения которого тогда, в предсъездовском ознобе, мы тол¬ком не оценили.
В этом очерке подвергнуты анализу самые гордые и самые тяж-кие наши годы ― годы Великой Отечественной войны. Если вы не про¬чли его, спросите себя, как и почему мы победили? Голову кладу, большинство ответит: мужеством советского солдата, талантом его полководцев, самоотверженным на пределе сил трудом советского на¬рода. Чем еще? ― стальной волей центра и суровым до жестокости надзором его командиров на трудовом фронте.
Так! Но все это ― наверху. В глубине нашей победы ― доказыва¬ет Лацис ― лежит ее основа: в те великие годы всенародного бед¬ствия раскрылась и сработала с и с т е м а с о ц и а л и з м а, в частности, ее х о з я й с т в е н н ы й м е х а н и з м в том виде, в котором он способен и должен осуществляться.
Можно, безусловно можно беззаветным трудом шатающихся от ус¬талости стариков, женщин и детей увеличить физическую производительность труда в два, три, ну, в пять раз. Но не в двадцать! Войну выиграл мастеровитый, думающий рабочий, чьи творческая энергия была раскрепощена, чья вдохновенная придумка, приспособление, прием немедленно распространялись по цехам и заводам.
Можно в сжатые сроки положить на ватман новую модель самоле¬та или танка, но представляется нынче невероятным за месяц, за три недели запустить их в серию. Войну выиграли ученый и инженер, чьи знания, талант и драгоценный опыт не тратились на отупляющую борьбу с бюрократической рутиной и преступным безразличием ведом¬ственного аппарата.
Можно, потрясая наганом, заставить крутиться с утра до ночи подчиненные тебе службы, но нельзя одним этим менее чем за год обеспечить за Уралом выпуск двух тысяч танков. Немыслимо ― за восемь месяцев только на востоке страны выдать военной продук-ции столько же, сколько производила вся страна до горького июнь-ского утра. Войну выиграл советский хозяйственный руководитель, до которого довели жесткий, сверхнапряженный государственный план, но целиком и полностью развязали руки, который был спосо¬бен и, наконец-то, получил право все решения брать на себя.
Можно и должно преклониться перед подвигом тыла. Но в годы войны ― вдумайтесь! ― действовал и материальный стимул: зарплата рабочих и инженеров выросла более чем на треть, ударный, высококвалифицированный труд премировался дополнительными продуктами питания, что было тогда гораздо важнее денег.
Прав Лацис: если бы Гитлер в марте сорок второго был спосо-бен поверить в уполовиненные на самом деле данные своей разведки о тысяче со¬ветских танков, он вынужден был бы признать, что война уже проиг¬рана. Но тысячу раз прав Лацис, обвиняя нас в забвении добытого таким трудом опыта, в своего рода экономическом "манкуртизме", в политической трусости, приведшей к быстрому свертыванию жизнеспо¬собных механизмов, опробованных и отлаженных военной хозяйственной практикой. Это мы отработали модель плановой экономики, достоинст¬ва которой давно и с умом используют сметливые капиталисты, и это мы же из плана сделали пугало, заставлявшее народ говорить: "Раньше под паном, теперь под планом". Это мы, победители, вновь нацело лишили самозабвенно работавшего человека всякой самостоя¬тельности и инициативы ― во время войны «просто выполнить команду "сверху" ― значило ничего не выполнить». Это мы, наконец, благо¬душествуя и втирая сами себе очки, довели страну до края и, уже заглянув за край, увидели, что беда, угрожавшая всем нам, не мень¬ше той ― военной.
В этот сложный и ответственный период жизни страны верный своему методу ученый и преданный истине публицист показывает нам с вами, что социализм не только не исчерпал своих возможностей, он еще не осознал в полной мере накопленный в борьбе опыт. Имен¬но в этом аспекте рассматриваются вставшие в повестку дня пробле¬мы индивидуальной трудовой деятельности и те новые тенденции уско¬рения, которые начинают проявляться в ходе перестройки. В послед¬них своих публикациях в журнале "Коммунист" Отто Лацис, анализи¬руя эти наметившиеся тенденции, последовательно убеждает нас в необходимости и неизбежности их расширения и углубления. Обраща¬ясь к нашей истории, он вновь и вновь призывает нас бесстрашно отсечь то, что мешает делу социалистического строительства.
Взвешенный, трезвый подход к сложности стоящих перед народом и партией задач, строгость научной аргументации придают особую убедительность словам публициста. Но гневная спазма перехватывает его голос, когда по неразумению, в угоду беспринципному на¬четничеству либо из плохо прикрытой корысти замалчивается, иска¬жается и предается наша память.

ЧТОБЫ СЛОВО РАБОТАЛО

Размышления о сборниках современной
публицистики
Литобозрение, №1 . 1988 г.


Если бы какой-нибудь замечательный случай свел авторов книги «Личное мнение» в старой московской квартире за чашкой, скажем так, чая, то непременно, как это у нас водится, завязалась бы весьма оживленная дискуссия по злободневным вопросам внутреннего устройства жизни, мирового правопорядка и самого мироздания. Вряд ли мы ошибемся, если предположим, что этот столь знакомый по недавнему прошлому «застольный плюрализм» не обрел бы вскоре острую форму «выяснения отношений», боюсь, даже с некоторым коммунальным оттенком. Затруднительно представить себе, чтобы личное мнение, к примеру, Евтушенко вдруг так уж совпало с мнением Грибачева, а позиция Стреляного — со взглядами Салуцкого. Но одно дело — гостеприимный московский дом, и совсем другое — коллективный сборник, солидное издание, у которого, шутка сказать, 53 автора, «виднейшие советские поэты, писатели, публицисты», как сообщено в аннотации.
По какому же поводу собрались они вместе, зачем тес¬нятся на доброй полутысяче страниц? А затем, продолжает аннотация, чтобы выразить свое «личное мнение», поскольку «из суммы личных мнений складывается впечат¬ляющая картина жизни нашего общества на переломном этапе его развития после XXVII съезда КПСС». Задача, прямо скажем, ответственная. Но вот что странно: раскрыв книгу, мы видим, что каждому из семи ее разделов предпослана цитата из Политического доклада Центрального Комитета XXVII съезду КПСС. Знакомо, не правда ли? Но в иные времена сопровождающие голоса звучали привычно и вполне слитно, а сегодня — сбивчиво и вразнобой: нет ни особого согласия, как нет и содержательной полемики, каждый говорит о своем, не прислушиваясь к мнению собеседника. Да и мудрено ли? Ведь собраны здесь очень разные по жизненному опыту, душевной склонности и писательскому пристрастию люди. Так как же понимать главную идею сборника? Что, виднейшие советские поэты, писатели и публицисты только и ждали минутки, чтобы таким образом, кучно, ответить на все поставленные партией вопросы? Или, может быть, напротив, высокие партийные документы принимались под вдохновенную их диктовку?
Ничего дурного не желаю сказать о большинстве виднейших поэтов, писателей и публицистов. Каждый из них в иные времена писал эти заметки в меру сил своих и таланта. Более того, многие публикации, трудно пробивавшиеся к читателю и вынесенные, наконец, на страницы газет и журналов, оказали несомненное воздействие на формирование общественной атмосферы, способствующей восприятию необходимых социальных и экономических перемен в нашей жизни. Решая локальные задачи, привлекая наше внимание к различным аспектам бытия, касаясь самых болевых точек нашего общественного организма, эти работы являли собой пример публицистики, ра¬ботающей на дело. И не странно ли, что уже в иные, новые сроки те же самые авторы, как по команде «все вдруг!», сгуртились над решением некоей всеобъем-лющей задачи, да еще разведенные по разным секциям. Евтушенко, например, с академиком Лихачевым и Камилом Икрамовым «проходят» по ведомству «гласность», а Залыгин с Распутиным ответственны, представьте, только за «охрану природы и рациональное использование ее ресурсов». Анатолий Стреляный и Иван Васильев концент¬рируют усилия на преодолении «неблагоприятных тенден¬ций в развитии экономики», а Черниченко и Злобин яко¬бы рассматривают лишь новые задачи науки, которые вы¬двигает перед нею «необходимость реконструкции».
Полно, так ли это?
Ведь для Сергея Павловича Залыгина первый опыт глас¬ной дискуссии вокруг «проектов поворота рек» есть не просто победа над частным, хотя и мощным ведомством, способным, по мудрому замечанию Андрея Платонова,"«учре¬дить всю природу", но «событие исключительного общест¬венного значения». И о чем радеет Юрий Дмитриевич Черниченко ― о новой прогрессивной технике или о но¬вом мышлении, о новых подходах к качеству нашей с ва¬ми жизни? Что его так «колотит», так бесит — комбайн этот злополучный или могучие ведомственные плечи, ук¬рывающие от нашего насущного внимания и интереса своекорыстную выгоду? Дмитрий Сергеевич Лихачев го¬ворит с нами о чести и совести, а убежденный «товарник», экономист Стреляный, он-то о чем печется? Оказывается, и он взыскует таких политэкономических законов, такой общественной атмосферы, в которой бы «совесть было трудно продать».
Так зачем же было городить огород из политических ци¬тат? К чему этот повзводный писательский марш? Ведь яс¬но же, что не может честный и талантливый писа¬тель замкнуться на каком-нибудь новом экономическом рычаге, важном экологическом резоне, прогрессивном социальном механизме. Ведь не рычаг и резон тревожат проницательный его ум и чуткое сердце, но исключитель-но человек, к которому приложен экономический этот рычаг, который тоскует среди экологического забвения и, проклиная бюрократическую рутину, взыскует обновле¬ния жизни. Мы привычно говорим, каждый человек — это целый мир, но понемногу начинаем прозревать, что и мир — это прежде всего человек. Должно быть понятно, сколь непросто из пресловутого «винтика» или печально знаменитой «щепки», безвольно отлетавшей под ударом государственного топора, сформировать вновь граждански активную личность. Спросим себя, способствуют ли этому публицистические сборники, нужны ли они сейчас, когда газетные и журнальные полосы буквально перенасыщены яркой и содержательной публицистикой ?
Мне кажется, именно по этой причине сборники необходимы ― в них при конструктивном подходе может быть реализована возможность глубокого сосредоточенного анализа. Важно лишь, чтобы они были как можно более деловыми, целенаправленными, какого бы спектра вопросов это ни касалось.
Практически одновременно с книгой «Личное мнение» издательства «Мысль» и «Правда» предложили читателям два сборника: «Личная точка зрения» и «Ближний свет». В преамбуле к первому из них М. А. Рыжова (составитель) отмечает, что «мнение по какому-либо вопросу предполагает его глубокое знание и пути его решения». Для начала возникает естественный вопрос — какую задачу призвана решить книга, представляемая нам редакцией философской литературы? Поскольку тон сборнику задает получившая широкую известность статья академика Т.И.Заславской «Человеческий фактор развития экономики и социальная справедливость», было бы логично предположить, что и разговор пойдет вокруг поднятых ею проблем. Мне кажется, что этой логике отвечают далеко не все представленные здесь материалы. Бесспорно, актуальны и важны вопросы совершенствования хозяйственного законодательства, специализации производства, повышения КПД специалиста и т.п., но, видимо, целесообраз¬но было бы сгруппировать и обсудить их на страницах другого сборника, поскольку частные эти предложения не вполне соответствуют уровню разговора, предлагаемому Т. И. Заславской.
Действительно, многие ли из нас готовы уже нынче в полной мере воспринять тезис, что глубокие последствия осуществленного на деле принципа распределения по труду и есть реальное торжество социальной справедливости? Готовы ли мы все согласиться с тем, что труд в индивидуальном секторе производства без права «на социальное обеспечение из общественных фондов», сопряженный с экономическим риском, требует значительно более высокой оплаты? И если «во избежание возникновения социального слоя, обладающего «непропорционально боль¬шей частью общественного богатства по сравнению с остальной массой трудящихся», необходим механизм прогрессивного налогообложения, то не следует ли нам уже сейчас попытаться определить, что именно мы готовы признать пропорциональной долей частного дохода? Что это будет ― черная «Волга», вилла в субтропиках или личный, допустим, самолет? Нужен ли вообще нашему общему хозяйству этот настырный личный интерес и что ему можно противопоставить?
Заславская наряду с этим подчеркивает, что «фактически сложившееся положение некоторых категорий лиц обусловливает расхождение» и даже противоположность их личных интересов общественным, а это в свою очередь обусловливает теснейшую связь дельцов от «теневой» экономики «с коррумпированными работниками государственного аппарата». Однако мы все, полагаю, помним, что именно к такого рода дельцам был некогда отнесен и «Тринадцатый председатель», кристальной честности человек — Снимщиков, а возглавляющий кол¬хоз имени Ленина Вагин на страницах этого же сборника признается, что и поныне вынужден нарушать и обходить установившиеся правила. А поскольку мы не имеем ровно никаких оснований заподозрить М. Вагина в корысти, то не следует ли нам с предельной четкостью определить, какие именно силы в первую голову заинтересованы в сохранении «теневой» экономики и какие социально-экономические механизмы могут дать им окорот?
Далее: интенсификация труда и прогнозируемый взлет научно-технического прогресса в сфере производства, по мнению Т. И. Заславской, потребуют «заметного повышения территориальной и трудовой мобильности кадров, психологической перестройки тех групп работников, которые исторически отличаются высокой стабильностью». Так признаемся ли мы себе, что речь идет о крестьянах и рабочих, соответственно 70 и 30 процентов которых выполняют простую ручную работу? Готовы ли осознать певцы «рабочей темы», что к рабочему классу, по-видимому, давно следовало бы причислить инженера, конструктора и технолога, а равно и ученого, поскольку наука в наш век стала производительной силой. Размеры статьи не позволяют мне даже бегло коснуться важней¬ших положений работы Т. И. Заславской и предлагаемых ею радикальных способов активизации «человеческого фак¬тора». Отмечу лишь еще раз, что многолетняя привычка жить не «по труду», то есть за счет чьей-то напряжен¬ной, но как бы обезличенной работы, при действительном осуществлении основополагающего принципа социали¬стической справедливости неизбежно вступит с ним в болезненное противоречие.
К сожалению, этой проблематике соответствуют лишь некоторые статьи сборника, прежде всего — «Поворот» А. Левикова и «Ускорение: возможности и преграды» М. Антонова. Первая посвящена известному экономическо¬му эксперименту в Сумском машиностроительном объеди¬нении и стоит в том же ряду проблем, которые давно и пристально исследует публицист. Достаточно вспомнить его активную пропаганду «калужского варианта», раскре-постившего творческую энергию инженера и рабочего в условиях только-только нарождающегося хозяйственного расчета.
На работе М. Антонова хотелось бы остановиться более подробно. В ней, на первый взгляд, все вроде бы убеди¬тельно и справедливо: и необходимость внимания к чело¬веку в политической экономии, и назревшая, действитель¬но, нужда осознания исторической народной традиции при выборе оптимальных способов производства, и правомер¬ное вполне отрицание сугубо технократических подходов к решению социальных и экологических проблем. Но вот что несколько настораживает. По М.Антонову, как-то так по¬лучается, что экономика экономикой, а главное все же ― такие вечные категории, как, скажем, подвижничество, по¬скольку «благородный человек подвижнического склада, бескорыстно служащий людям, народу, который он без¬заветно любит, ― вот та сила, которая противостоит ро¬сту эгоистических устремлений». Соответственно подъем «сельского хозяйства возможен лишь при условии возрож¬дения у современного крестьянина любви к земле», и, следовательно, «любовь, таким образом, из категории психологии превращается в категорию глобальную, с ко¬торой придется отныне считаться любой науке». По-види¬мому, именно вот это неодолимое желание отъединить нравственность от материального интереса работника Ана¬толий Стреляный и называет романтическим, споря с поборниками «социализма чувств». В народе на это от¬вечают еще более определенно, хотя, возможно, и не слишком изысканно: «Любовь зла, полюбишь и козла!»
Помнится, в начале восьмидесятых годов читал я груст¬ную и растерянную заметку о председателях двух сосед¬них колхозов Тюменской области. Один ― малограмотный оптимистический деляга, чуть ли не проходимец, родной отец заезжих шабашников, друг-приятель больших и ма¬лых начальников, раздающих державной рукой районные и областные материальные блага подчиненным хозяйствам. Другой ― дипломированный агроном, исповедующий са¬мые высокие идеалы, культурный и честный человек, не способный поступиться совестью даже ради ерундового подшипника. У первого ― лучшие в районе урожаи и привесы, асфальт и деревянные тротуары, ладная баня, Дворец культуры с различными кружками и самодеятель¬ностью под струнный оркестр. У второго ― обветшалые кровли и дырявые стены коровников, на земле даже ов¬сы не родят, народ снулый, да и того почти нет ― сбе-жали к предприимчивому проходимцу. Представьте себе, как бы восприняли современные крестьяне проповедь любви из уст такого совестливого и высококультурного председателя. Так что, может быть, вначале и было слово, но человека создал все-таки труд, обеспечивающий ему средства к существованию. Приятно, конечно, потрафлять своим мечтаниям, но не следует преувеличивать их созидательной роли.
В «нравственно-экономический уклад русской деревни», ― за который вслед за Василием Беловым как бы ратует и М. Антонов, укладывались и кулак-мироед, и неприятие общиной прогрессивных способов и приемов производства. М.Антонов, безусловно, прав в том, что безнравственно, добавим — и неэффективно, сводить предназначение человека к функции рабочего механизма. И весьма заманчив предлагаемый им способ интенсификации не путем сокращения работников, а путем «переключения высвобождающихся на строительство жилья и детских учреждений, благоустройство населенных мест, развитие подсобных хозяйств и пр. преимущественно в рамках своих трудовых коллективов». Путь этот, однако, помимо «достаточной для этой цели хозяйственной самостоятельности», предполагает как минимум и рост производительности труда работников основного производства, которым должны будут оплачиваться занятия и материальные средства на благоустройство населенных мест. Остается положительно неясным, возможен ли этот рост производительности без серьезного материального интереса? Возможно ли переключение высвободившихся, скажем, ткачих с фабрик-гигантов на строительство жилых домов в рамках этих трудовых коллективов?
Вопросов, как мы видим, возникает множество. И поэтому, как мне представляется, именно сравнительный анализ сходных по проблематике работ активно понуждает серьезного читателя к осознанному выбору предпочтительной точки зрения, способствуя тем самым и формированию своего собственного личного мнения.
К сожалению, в сборнике «Личное мнение» этому препятствует охват слишком широкого круга проблем. Это тем более обидно, что содержательнейшие статьи Моисеева, Лемешева, Черниченко, исследующие тот огромный вред, который наносит народному хозяйству отраслевой и ведомственный монополизм, могли бы стать темой особого разговора.
Второй сборник, «Ближний свет», составленный Ю.Калещу-ком, кажется мне гораздо более удачным. И не оттого только, что его объединяет одна тема ― земля и работающий на ней человек, что одной лишь Прибалтикой ограничена его география, ― здесь ненавязчиво, но с неуклонной твердостью проводится мысль о неразрывной связи земли, человека и времени. Я думаю, горожанин, вникнувший в эту книгу, поймет, что не только холодильником и кошельком связан он с лиловеющим сумраком полей, что и от его труда, профессиональной добро¬тности, культуры, жертвенности, наконец, зависима родная земля. И возможно, они вместе с земледельцем несколько глубже осознают, что перестройка и ускорение ― это неустанный, обязательно совместный и согласный труд, в котором мы все зависим друг от друга, как колосья — от дождя и почвы. Вот отчего так разрушительны идеи, доктрины и конкретные люди, разъединяющие совместный труд, отчуждающие от его результатов философию, культуру и здравый народный смысл. Живая, исполненная борения жизнь, раскрытая Велли Латтиком, Стасисом Кашаускасом и особенно полифонично Имантом Зиедонисом, всем существом своим противостоит этому аморализму, ибо, как говорит Зиедонис, «правильно будет поступать так, чтобы время, уделенное анализу дурного и осуждению, никогда не превышало времени т в о р е н и я –д о б р а» (здесь и далее в приводимых цитатах разрядка моя. — И. 3.).
Казалось бы, локальная тема, региональные проблемы, сугубо национальный колорит. Но принципиальная и глубокая идея, ее цельное воплощение делают книгу общественно значимым документом, требующим от нас сотворчества, сопереживания и, самое главное, содействия.
Возвращаясь к сборнику писательской публицистики «Личное мнение», как это ни досадно, вынужден снова сказать, что в представленном виде он более всего, пожалуй, напоминает ведомственный отчет о проделанной работе. И такая, довольно явно проглядывающая цель неизбежно мстит за себя, дробя и рассеивая читательское восприятие. И хо¬тя в сборнике наличествуют и глубокие мысли, и яркие образы и множество освещается проблем, в целом ― все как-то мимо дела. Я бы сказал, новые слова, да старые песни. Неудивительно, что в общей сумятице как-то теря¬ются даже действительно сильные работы, требующие пристального читательского внимания. Не говорю уж о том, что сборнику не помешал бы и более строгий отбор материала, особенно поэтического. Ну как, скажите, в рубрике, призывающей сосредоточить внимание на до¬стижении «понимания каждым человеком остроты пере¬живаемого момента, его переломного характера», в руб¬рике, где Борис Олейник пишет о недопустимости забве¬ния облученной памяти Чернобыля, как могут с этим со-седствовать такие вот лирические стихи Андрея Дементьева:
Никогда ни о чем не жалейте вдогонку,
Если то, что случилось, нельзя изменить.
Как записку из прошлого, грусть свою скомкав,
С этим прошлым порвите непрочную нить.
Никогда не жалейте о том, что случилось.
Иль о том, что случиться не может уже.
Лишь бы озеро вашей души не мутилось
Да надежды, как птицы, парили в душе... и т. д.
Я не касаюсь здесь художественных достоинств лирики Дементьева. Спрошу лишь, задумывались ли составители сборника, что эти лирические стихи выглядят здесь как призыв к легкомысленному забвению нашего тяжкого прошлого?
Впрочем, это относится к подавляющему большинству представленных в сборнике стихов: вырванные из привыч¬ной среды обитания, даже лучшие из них как-то стушевы¬ваются рядом с публицистикой. Неловкое их соседство, увы, слишком напоминает брак по расчету, а иногда и со¬вершенно неуместный флирт. Так, серьезнейшие размыш¬ления Даниила Гранина, Вениамина Каверина, Виктора Розова о культуре один из со¬ставителей сборника — Геннадий Гоц — завершает таким пассажем в адрес нашего замечательного читателя, которому, как хлеб и соль, нужна Поэзия:
Она ―
В познанье мудрости
успелость,
Чтоб стала мастерством
умелость,
Гражданства пламенная зрелость,
Рудоискателей стезя.
Поэзия ―
прорыва смелость,
Она — колосьев звонких спелость,
Когда нельзя,
чтобы не пелось,
Когда одной лишь правде льзя !
Оставляю читателю возможность самому судить о до-стоинствах этого поэтического пассажа.
Мне могут возразить, что подобные фиоритуры лишь украшают несущие конструкции сборника Что же, давайте по существу.
«Личное мнение» — это золотом вынесено на супероб¬ложку. И правильно вынесено! Для каждого из нас нет сейчас ничего более важного, чем выработать свою лич¬ную точку зрения на суть процессов, происходящих в на¬шем Отечестве. Известно, что человеческое сознание все¬гда консервативнее действительности. Сознанию, особенно коллективному, всегда нужен какой-то период для адапта¬ции в новых для него условиях. Писатель же ― этот при-родный аккумулятор людских болей, чаяний и надежд ― формулирует свое личное мнение тем ярче, чем полнее вос¬принял множество неимоверно противоречивых, сложных в своей постоянной изменчивости частных мнений, чем глубже постиг диалектику своего времени. Такая работа требует точного и обширного знания, цена которого возрастает день ото дня. Требует интуиции и прозрения. Она, наконец, должна иметь своей целью гармонию, ибо творчество есть неустанная борьба с энтропией во всех ее проявлениях. Если с такой меркою подойти к сборнику, то обнаружатся не только невзыскательная необязательность по отношению к «золотому титулу», но и просто зияющие провалы личного мнения.
Опять же, ничего дурного не желаю сказать о большин¬стве представленных в сборнике авторов. Они добросове¬стно, каждый в свои сроки, решали вполне частные зада¬чи, выказывая свое отношение к теме, как же иначе? Но если бы Ольга Чайковская, например, разоблачившая по¬именно разрушителей дома Пашкова, если бы она думала в этот момент, что нам важнее услышать не правдивый рассказ о небрежении к национальным святыням, а ее личное мнение о том, как и почему такое вообще стало возможным и допустимым, ― тогда, полагаю, и разговор пошел бы иной. И вопрос тогда встал бы иначе: почему не срабатывает гласность даже в тот момент, когда как дваж¬ды два ясно, и кто виноват, и что делать? Полагаю также, что и Георгий Марков поведал бы нам не только орди¬нарную историю проворовавшейся ради молодого «уха-ря-мужа» бухгалтерши птицекомбината Таисии Спасовой, спасенной от неминуемой лагерной кары собранием «ве¬теранов села Березовки», но, возможно, поделился с чита¬телями, как это томичи-сельчане за столь долгий срок, предшествовавший суду и следствию, не исхитрились взять в толк, на какие, собственно, шиши гуляет в соседском до¬ме «компания за компанией» из районных снабженцев.
И ежели всерьез говорить о цене личного мнения пуб¬лициста, было бы гораздо продуктивнее пред¬ставить Анатолия Стреляного очерком «Приход и рас¬ход» — одной из самых ярких, по моему разумению, пуб¬ликаций 1986 г. И выстроить с ним в ряд «Ориентиры» Ивана Васильева, главы из «Трудного пути к изобилию» Геннадия Лисичкина, а затем и блистательный анализ Ад-министративной системы Гавриила Попова из четвертой книжки «Науки и жизни» за 1987 г. И тогда это было бы по делу и дошло бы прицельно до ума и сердца, посколь¬ку в каждой из этих работ высказано действительно глу¬боко продуманное, обоснованное, выстраданное личное мнение. Такое мнение, будучи обнародованным, становит¬ся фактом общественного значения, и резонанс его огро¬мен.
Для действенной перестройки общественного сознания, насущная необходимость которой нынче неоспорима, рас¬ширение информационного пространства — необходимое, но далеко не достаточное условие. Необходимы углублен¬ный анализ и нетривиальные подходы к затверженным фактам. Нынче мало одного ума, ум бывает лукав и ко¬варен. Мало одной веры, догматичная вера может стать бездумно преступной. Мало просто надежды, беспочвен¬ная ― она рождает опасные иллюзии. Но ― только граждан¬ская честность, только честный ум, осознанная вера, обо¬снованная надежда! Воспитать это в себе необычайно труд¬но, ибо необходимо сперва ощутить себя личностью. Од¬нако, хотим мы этого или нет, наш исторический опыт, еще только ожидающий фундаментального исследования, уже впечатан в наш социальный код. Это на нашей с ва¬ми памяти, по емкому выражению Юрия Апенченко, «на смену культу личности пришел культ безличности; затем его место надолго занял культ должности» («Дружба на-родов», 1987, № 11). Но вот что представляется особенно важным: и эпоха культа личности Сталина, и время противо¬речивой, импульсивной политики Хрущева, и безвременье брежневских лет самым категорическим образом способствовали личностной нивелировке советского обще¬ства. Целенаправленно насаждаемая привычка к рабскому взгляду снизу вверх позволила подавляющему большинст¬ву из нас практически безболезненно перейти от слепого послушания к растерянному зубоскальству и затем к пол¬нейшему равнодушию. Мы сумеем осуществить перестрой¬ку, если сумеем выжечь, вытравить это из себя. Вот отчего так высока цена каждого слова, высказанного вслух мастерами культуры. Вот почему не след нынешне¬му писателю поспешать с новым положительным героем, не отыскав наперед его прототипа в реальной жизни. Ко¬нечно, мы отлично все представляем, каким он обязан быть. Однако еще вопрос, будет ли этот замечательный образ адекватен реальному герою перестройки, каким он явится к нам из гущи народной. Посему не стоит, думается, торопиться. Давайте сначала оценим по возможности более четко исходные позиции, подсчитаем наличные силы и резервы, подтянем тылы к боевому авангарду и прислушаем-ся перед долгим штурмом к голосу честной мудрости, которой, слава Богу, никогда не оскудевало наше Отече¬ство.
Всего четыре странички уделил нам в сборнике Леонид Леонов, четыре неполне странички. Но какой интеллектуальной мощью, каким прозрением наполнены эти «Мысли, которые необходимо высказать»! Мы живем в век круп¬нейших перемен, напоминает нам писатель. Меняются со¬циальное лицо мира, наука и техника, представления о мироздании, скорости передвижения и распространения информации. Ну конечно, это же очевидно! Но слушайте: «Человечеству становится тесно на земле и, пожалуй, тес-но уму в пределах, которыми он ограни¬чен сегодня». И ты застываешь невольно, чтобы затем радостно и просветленно перевести дыхание ― так вот что так давно и неясно томило тебя, вот что смущало твою заученную ортодоксальность и питало робкую отвагу. И пос¬ле того ты с подлинным пониманием читаешь: «Человече¬ство поставлено в необходимость очень интенсивно, объединенно обсудить создавшиеся условия, выработать наилучшие способы человеческого общежития». Это сказано более четверти века назад. И чуть позже, в 1963 г.: «Ибо, представляется мне, на сегодняшнем повороте ис¬тории мало одного оптимизма и удальства, как, наверное, недостаточно и реформаторского вдохновения. Крайне же¬лательно даже высочайшие веления ума поверять прозрением большого сердца». Так бесконеч¬но трогательно это доверие к тебе: «представляется», «наверное», «крайне желательно». Но ты уже дышишь ветром высоты, ибо с тобой беседует человек, потому благого¬вейно поднимающий брошенную на улице гайку, что он мускульно ощущает «количество затраченной на нее работы ― эти концентрированные будни шеститысячелетнего трудового подвига, которые предшествовали ее со¬зданию». Художник, который задолго до нейтронной бомбы, Чернобыльского ужаса и лазерного смерча с ядерной накачкой силою воображения предугадывал, «как может обернуться дело в случае какой-нибудь генеральной ошибки». Мыслитель, который предвидел неизбежность нового мышления: «Но люди стоят того, чтобы беззаветно помочь им в труде и осознании их нынешних богатств, чтобы облегчить им процесс происходящей пере¬стройки и наступление великой, категори¬ческой, повсеместной новизны. Она стучится в мир, и там, где ей долго не открывают двери, она взламывает стены».
Спросим, как бы восприняло эти леоновские слова четверть века назад большинство наших поэтов, писателей и публицистов? Открылся бы их взорам «процесс происходя¬щей перестройки»? Поверили бы они в наступление «кате¬горической, повсеместной новизны»? И если мы ответим себе честно и не лукавя, то, быть может, нам откроются истоки социального оптимизма, в котором истинный худож¬ник черпает силы для неустанной борьбы с энтропией. И возможно, мы сумеем понять, отчего так согласно от-зывается Леониду Леонову высокий, негромкий и ясный голос Дмитрия Сергеевича Лихачева.
Как просто он гово¬рит. Как заученный нами закон диалектики сводит к веч¬ному противоборству разума и невежества, мудрости и безрассудства, любви и ненависти, жестокости и милосер¬дия, мира и вражды и, конечно, лжи и правды. Как это странно, что все сложности нашего бытия, душевную усталость и смятение ума можно свести к простым понятиям долга, совести и чести. Вот мы спорим о периодах сталинских репрессий, годах торможения и застоя, пытаемся скалькулировать исторические плюсы и минусы, а Д.С. Лихачев просто говорит, что это ― когда «честным людям было трудно». И все разом проясняется, ибо было очень трудно честным людям. А нечестным ― менее трудно, а, пожалуй, даже легко. И если очень трудно именно честным людям, это значит — общественный организм серьезно болен, и возникает «сложнейшее расхождение между долгом, честью и совестью». И хотя сложно ждать от каждого человека совестливости, требовать чести должно, ибо "совесть подсказывает», а "честь действует". А поскольку представления о чести бывают совершенно противоположными ― например, «честь мундира» ― и могут принести обществу колоссальный урон, следует помнить, что «честь истинная ― всегда в соответствии с совестью», что «честь ― это достоинство нравственно живущего человека» и что ущербность этих простых понятий и есть дефицит гражданской совести.
Мы, ясное дело, горячо возразим, что уж это не наша вина. Но Дмитрий Сергеевич очень просто нам ответит, что хотя ключевые посты и занимали не вполне честные люди, «это не снимает ответственности и с нас самих, не оправдывает и нашей с вами вины... У нас должен присутствовать единственный страх — страх лжи. Вот тогда и будет в нашем обществе здоровая нравственная атмосфера". И мы вновь заспорим, что из нашего бесстрашия каши не сваришь, что нам надобно было на что-то существовать и кормить семью. И Дмитрий Сергеевич тихо нам заметит, что «человек должен уметь жертвовать собой. Конечно, такая жертва — это героический поступок. Но на него нужно идти». И мы почувствуем, как непривычно, как трудно нам дышать разреженным воздухом этой нравственной высоты, которой нельзя не поверить, поскольку за простыми словами стоит высокая судьба. И если мгновенный стыд за себя ополоснет наши лица, то, может, это и есть наступление «категорической, повсеместной новизны», в том числе и новизны культурной, ибо «без культурного климата в нашей культуре и экономика не сдвинется ни на шаг». И когда наши колхозники и рабочие, председатели совхозов и директора заводов не будут поступаться совестью, чтобы честно служить своему делу, когда литература – «совесть общества» ― станет честно выполнять свой долг, тогда экономический и нравственный потенциал общества умножится и высокими достижениями истинной культуры. Ибо и возвращение «забытых» произведений Андрея Платонова, Осипа Мандельштама, Анны Ахматовой, Александра Твардовского, и внимание к трагическим страницам нашей истории есть несокрушимый заслон воинствующей, конъюнктурной пошлости, которая привыкла рядиться в тогу общественной добродетели.
И здесь же Леониду Леонову и Дмитрию Лихачеву согласно откликнется Вениамин Каверин, призывающий нас осознать, что столь необходимые всем нам нынче «воля, энергия и требовательность к себе не могут перейти на более высокую ступень развития, если они не основаны на нравственном сознании, то есть на правде, законности и чести». Духовный мир человека – функция не только нравственного ума и чуткого восприятия, это производное от культурного состояния общества.
Я привык думать, что мы – самая образованная часть человечества. Очень возможно, при сравнительном анализе окажется, что это действительно так. Великий народ огромной державы, в которой от века все жизненные права ― от простейшей способности составить прошение до привилегии гонять ногами кожаный мяч ― были элитарны, великий народ, неимоверным усилием прорвавшийся в будущее, осуществил и грандиозный прорыв в сферу элитарной культуры. Расширение ее было стремительным. По зрелому размышлению, однако, мы должны нынче признать, что приобщение к мировой и национальной культуре на основе поголовной грамотности населения, не овладевшего в полной мере традициями культуры, несло на себе неизбежный отпечаток хрестоматийности и неполно¬ты знания. Сформировалась своего рода яркая интерферен¬ционная пленка, необычайно привлекательная для поверх¬ностного, а тем более пристрастного взгляда. Мы должны также признать, что серией рассчитанных политических ударов — от рапповских диктатов до печально известной филиппики Жданова в адрес журналов «Звезда» и «Ленин¬град» ― вкус к углублению культурной традиции был ежели и не отбит напрочь, то существенным образом дефор¬мирован. При несомненных «валовых» достижениях каче¬ство культуры, отражая духовную жизнь общества, в це¬лом продолжало оставаться удручающе низким. Не только интеллигентность отношений между людьми, не только со¬вестливость, чувство долга и чести ― в системе действо¬вавших ценностей оказались под подозрением интеллекту¬альное знание и художественное творчество как таковые. Согласимся, что тезис «больше социализма», требование «больше демократии» означают и «больше культуры», со¬стоянием которой так озабочен Вениамин Каверин. Это более чем справедливо, ибо «культура отношений не мо¬жет существовать и развиваться в атмосфере лжи». И ко¬гда сознательно культивируется атмосфера, в которой чест¬ным людям «очень трудно», подлинная культура не может ей не противостоять, а это «неизбежно приводит к поли¬тике, не останавливающейся перед крайностями». Об этом следует помнить. Я с ужасом думаю, что один ночной ви¬зит в конце тридцатых мог обездолить отечественную и мировую куль¬туру, лишив нас «Мастера и Маргариты». И возможно, мы гораздо раньше приобщились бы к гению Андрея Платонова, если бы иные литературные бонзы в полной мере обладали одним «из основных, бесспорных признаков культуры» — развитым самосознанием и способностью к здоровой оценке своих действительных возможностей. Чи¬тая и соглашаясь: «...культурный человек должен дове¬рять своим нравственным ориентирам больше, чем мне¬нию окружающих, даже если это мнение большинства», — не забудем и о том, какой горькой ценой бывает оплачен этот подвиг противостояния, какой силы духа он требует. Об этом же и почти теми же словами говорит Дмитрий Сергеевич Лихачев: «Можно не очень много сделать в жизни, но если ты не сделаешь ничего, даже мелкого, против своей совести, то уже этим самым ты приносишь колоссальную пользу. Даже в обыденной нашей, повсед¬невной жизни. А ведь в жизни могут быть и тяжелые си¬туации, когда перед человеком стоит проблема выбора ― быть обесчещенным в глазах окружающих или в своих собственных. Уверен, что лучше быть обесчещенным пе¬ред другими, нежели перед своей совестью».
Как же поразительно согласованно мыслят и чувствуют старейшие представители отечественной культуры! И от¬чего же именно они — Леонид Леонов, Дмитрий Лихачев, Вениамин Каверин — так возвышаются на общем фоне? Думаю, дело здесь не толь¬ко в интеллектуальной глубине и опыте нравственной стой¬кости ― в каждом из них по-разному, но самым ярким образом проявляется личность, сформированная культурной средой дореволюционной России.
...Сложное и противоречивое время мы переживаем. Сегодня проблема публицистической книги ― это в пер¬вую очередь проблема ее действенности. Я потому позво¬лил себе задержаться на сборнике «Личное мнение», что это солидное издание, как мне кажется, отражает некото¬рые объективные противоречия в нашем сознании. Сознании, еще не освободившемся от гипноза парадности, но взыскующем правды...
Однако нельзя идти вперед, оглядываясь назад. Слишком велика сегодня нужда в продуманной, целенаправленной работе, в личном мнении, призванном служить не отчетности, а реальному делу перестройки.


М У Ж Е С Т В О

Литобозрение, № 11, 1988 г.

Социологи Лев Гудков и Борис Дубин зафиксировали стремительное расширение читательского спроса на публицистику, собиравшую прежде «не больше 10—12 % аудитории журнала — то есть ее высокопрофессиональную квалифицированную часть» («ЛО», 1988, № 1). Вывод: «Изменились границы литературы, ее наполнение, изменились критерии оценки». Формула, безусловно, справедлива, но она требует расшифровки.
Границы литературы изменились за счет вовлечения в литературный процесс (наряду с вырванными, наконец, из постыдного забвения достижениями отечественной поэзии и прозы) документалистики и мемуаров, нелицеприятной публицистики социально-экономического, общественно-исторического и сугубо политического содержания. Одновременно, как мне кажется резко снизился интерес к литературе, которую принято называть «добротной», «серой», «секретарской», «конъюнктурной» и т. п. Я, конечно же, вовсе не о том, будто путь такой литературе уже перекрыт, но о том, что рост общественного сознания, в том числе художественного и культурного, постепенно лишает основы самое ее существование.
Да, изменилось и наполнение литературы. И не только выстраданным правом отразить правду жизни, но и возможностью не подгонять ее под обязательный идеологический образец. Печатное слово, таким образом, обрело право и возможность отразить не безликий феномен советского человека вообще, а выразить через художника интересы различных классов, групп и слоев общества. Это легко можно заметить по различиям в позициях журналов.
Что же касается изменения критериев оценки, то здесь следует различать сегодняшнюю нашу потребность и, что более важно, намечающиеся тенденции в подходах к искусству вообще. Нынче мы жаждем объективного освещения собственной истории — без трусливых недомолвок и пошлых умолчаний. Именно неутоленная жажда правды факта способствовала огромной популярности романа Анатолия Рыбакова. И раздраженное неприятие части рядовых читателей авторской интерпретации личности Сталина (как, кстати, и документальных пьес Михаила Шатрова) отразилось в одном и том же вопросе: в какой степени роман соответствует действительным, то есть документальным фактам? Весьма показательно, не так ли?
В не меньшей степени это относится и к публицистике. Оказалось, что испить из «реки по имени факт» — операция довольно болезненная: подтачиваются и рушатся стереотипы, наполнявшие нас некогда детской гордостью; оборачиваются дремучими выдумками выпестованные в ночных охрипших спорах наши консервативные либо ар-хирадикальные доктрины. А ведь сколького мы еще не знаем. Факты ― горькое лекарство, но его надобно принимать, чтобы исцелиться. Однако, сдается мне, что насту¬пает не то чтобы предел насыщения (мыслящая часть об¬щества по-прежнему активно взыскует полной без изъя¬тий правды), но все определеннее, все четче проступает общественная потребность уяснить глубинные причины самой болезни, чтобы выработать против нее противоядие и на будущее. Этой потребности, этой наметившейся тен¬денции и отвечает передовая часть отечественной публи¬цистики, разрывающая завалы лжи и умолчаний. И этим же я склонен объяснять постепенное смещение читатель¬ского интереса от расхожей беллетристики к чему-то бо¬лее серьезному. Согласен, что сегодня это всего лишь тенденция, что еще не вспахана должным об-разом культурная наша нива, однако — это уже и не дикая невежественная целина. Народ наш, или, скажем проще, читатель, уже давненько несет с книжного базара не толь¬ко Белинского и Гоголя, но и Сервантеса, Рабле, Стенда¬ля и Бальзака, Драйзера и Стейнбека, Амаду, Сильву, Маркеса, Воннегута и Сэлинджера. Он срывает твердые суперобложки с надоевших книг, чтобы купить за эту маку¬латуру «Мифы Древней Греции», и криком кричит, требуя Соловьева, Ключевского и Карамзина. Перед нами во весь исполинский рост встал Андрей Платонов — мно¬гие ли образцы, еще вчера казавшиеся нам вершинными достижениями отечественной литературы, выдержат свер¬ку с таким масштабом?…
Вернемся, однако, к предмету разговора. Спросим себя, отчего теперь, как свидетельствуют социологи, публици¬стика «Нового мира», «Знамени», «Огонька» и некоторых других изданий читается «едва ли не шире, чем приключен¬ческая литература»? Отчего «Авансы и долги» Шмелева "перепечатывали, ксерокопировали и зачитывали до дыр во всех социальных слоях и средах, будучи ограничены лишь физической невозможностью достать текст"? Отбросим очевидные, лежащие наверху объяснения — мне кажется, мы имеем дело с непонятым в должной мере изменени¬ем как самой публицистики, так и ее потребителя. Преж¬де всего, замечу, что публицисты, приковавшие нынче наше внимание, давно известны «квалифицированной части» читателей. Пожалуй, только Николай Шмелев возник как бы из небытия. Во-вторых, все они — дети ли полуграмот¬ных крестьян, потомственных интеллигентов, видных ли деятелей революции — высокие профессионалы, испове¬дующие точное научное знание и использующие в систе¬ме доказательств широкий научный инструментарий (пос¬ле публикации очерка Анатолия Стреляного «Приход и расход» в отдел публицистики «Знамени» шли непрерыв¬ные звонки из вузов, институтов, с заводов. Наиболее ча¬стым был вопрос: «Скажите, доктор каких наук ― Стреляный?») В-третьих, они в совершенстве владеют даром сло¬ва, что позволяет им внедрить в обыденное сознание са¬мые сложные категории философии и политической экономии. Наконец, в их программных статьях и книгах наличествует движение мысли, развивающейся по законам движения сюжета и развития характеров в художественном творчестве.
Вспомним в этой связи роман Алексааандра Бека «Новое назначение», а также анализ романного материала, продемонстрирован¬ный экономистом Гавриилом Поповым в четвертом номе¬ре "Науки и жизни» за 1987 год и получивший читатель¬ский отклик не меньший, ежели не больший, чем сам ори-гинал. По свидетельствам многих читателей самого разного уровня это был эффект внезапно р а с к р ы в ш и х с я глаз. Мало того, что термин «Административная систе¬ма» с этого дня стал общеупотребительным, отныне с ним связывается у нас совершенно определенный комплекс мыслей и чувств. Сходный эффект имели «Приход и рас¬ход» Анатолия Стреляного и не случайно – ответно ― названные «Авансы и долги» Николая Шмелева. Скажем, следовательно, так: публици¬сты обращаются к нашему уму — мы ответствуем серд¬цем. Иными словами, публицистика взяла на себя функ¬цию художественной прозы.
По здравом размышлении, пожалуй, объяснение этому можно найти отчасти и во внешних причинах. Без малого шестьдесят лет наша литература развивалась в политиче¬ской среде, почти лишенной творческого кислорода. Фи¬зическое уничтожение либо отлучение от литературного процесса целой плеяды талантливейших художников, уль¬тимативное требование однозначности в содержании и убогой общедоступности в области формы, лживый фи¬миам и сокрушительные удары официальной критики, на¬конец, позорное изгнание из собственного отечества вид¬ных мастеров культуры — словом, все это совокупно соз¬давало режим наибольшего благоприятствования для про¬изведений в массе своей средних, имеющих весьма отда¬ленное касательство к искусству. Естественной реакцией на это была утечка творческих сил из литературы, и, бог ведает, скольких талантов недосчитываемся мы ныне. Замечали ли вы, с какой лютой злобой и сколь мгновенно реагировала в последнее тридцатилетие придворная критика на бел¬летристику за то, что с относительной легкостью проща¬лось очеркистике? Лицедеи! — Они не замечали и даже по¬ощряли критику любых частностей, лишь бы она не была обобщением. Можно только дивиться, что в этой атмос¬фере все же выживали художники. И конечно, странно те¬перь удивляться тому, что многие и многие из них превращались поневоле в тусклых копиистов, добросовестных бытописа¬телей либо сочинителей выдуманной жизни выдуманных людей. Свято место пусто не бывает: едва обозначился перелом в нашем общественном бытии, во главе литера¬туры оказалась передовая публицистика.
Можно, конечно, посокрушаться вместе с Владимиром Карповым над сегодняшней небоеспособностью нашего писательского корпуса, можно даже на минутку и пове¬рить, что большой литературе потребны для созревания долгие сроки, можно, но не верится все же. Юному Шо¬лохову не потребовалось ждать полстолетия, чтобы выра¬зить трагедию революции в «Тихом Доне». А Платонову? А Гроссману? Мы имеем в литературе лишь то, что име¬ем. И не имеем, увы, того, что могли бы иметь и что еще тоскует, как я разумею, в письменных столах, не в силах до сей поры пробиться к нам через издательскую рутину и писательскую толчею. Посему поблагодарим сердечно наших публицистов и посочувствуем по-человечески бондаревскому раздражению, диктующему ему невнятные и полные темных наветов речи: от анафем передовой обще¬ственной мысли мир наш, думаю, не расколется.
Итак, чем же «взяла» нас отечественная публицистика и отчего я смею называть ее авангард передовой общест¬венной мыслью? Прежде всего искусством социального анализа, опирающегося на строго выверенные факты, до¬бытые огромным объемом интеллектуального научного труда. Пока мы, бегло пробежав пару-другую неподцен¬зурных статей полувековой давности, с восторгом неофи¬тов поспешно конструировали полуграмотные химеры, возводя их в ранг исторической реальности, эти люди терпеливо изучали самое историческую реальность, взыскатель¬но поверяя творческое движение мысли алгеброй строго¬го научного подхода. С ними можно не соглашаться, но их трудно опровергнуть. Перечитайте речи их хулителей: они полны недомолвок, таинственных умолчаний, скольз¬ких намеков, расхожих банальностей и мифологических ут¬верждений — этой атрибутикой агрессивного полузнания. Публицисты отважно исследуют исторический процесс для объяснения современного состояния отечественной жизни. Их противники ищут в истории оборотней, печалуются о сокрушении древних традиций, и скорбь их о судьбе на¬родной непостижимым образом соединяется с тоскою по страшной ласке тяжкой сталинской руки. Лучшие наши публицисты обладают высшим мужеством домысливать все до конца, цельно принимать правду истории, какой бы горькой она ни была. Этому мужеству не требуется ни приукрашенной исто¬рии, ни другого народа, ни иного Отечества. Наконец, именно публицистика предлагает нам с вами новые пути к оздоровлению общества, и это, как и подобает «мужест¬ву людскому», — путь к новым пределам, ибо нельзя двигаться вперед с повернутой назад головою.
Истекшее полугодие страна жила в ожидании XIX парт-конференции. В этом ожидании спрессовались искренняя радость и неприятие перемен, скептическое сомнение и своекорыстный интерес, но ярче всего и шире — надеж¬да. Надо было стать незрячим, чтобы не увидеть зеркаль¬ного отражения всего спектра этих различий в нашей печати. И оценивая журнальную периодику времени подготовки партконференции, нельзя не отметить того очевидного факта, что каждого из наиболее заметных публицистов воодушевляли не конъюнктурные соображения и не жаж¬да авторской славы, но именно надежда донести до на¬шего сознания весь драматизм переживаемого момента, сложность и глубину требуемых решений. Они истово желали вооружить нас всей суммой накопленных знаний, раскрыть нам глаза на действительное положение дел в стране. Гласность впервые предоставила им возможность реально влиять на политику через человека, и меру своей ответственности они понимали вполне.
Вот проблемы, которые с полной откровенностью они предложили на суд партии и народа.
Может ли быть построен социализм без детерминиро¬ванного государственного насилия?
Является ли сталинизм неизбежным и объективным выражением конкретного социально-исторического процес¬са?
Возможно ли совместить социалистические идеалы и принципы с жизнеспособной процветающей экономикой?
Первые две проблемы, которые наиболее четко поста¬вил Игорь Клямкин в статье «Какая улица ведет к храму?» («Новый мир», 1987, № 11),— отнюдь не праздный экс¬курс в историческую ретроспективу. С ними прямо связа¬но само мироощущение советского народа, ибо, ежели мы не станем лукавить сами с собою, за этим стоит обо¬значаемый прозрачными экивоками и только что не выска¬занный прилюдно с должной прямотою вопрос: ежели социализм требует таких жертв, то не лучше ли было для народа обойтись более, так сказать, органичным социаль¬ным устройством? Ну и соответственно, коли такой социа¬лизм порожден революцией, то не есть ли и она нечто чу¬жеродное, силой и кровью навязанное народу извне? Тут есть своя правота. Упрощая, ее можно выразить так: не будь Октябрьской революции, Россия все равно запустила бы «спутник». Но сколько в этом сострадании полубарского презрения к собственному народу! Что же это за народ такой, которого, чуть свистни, можно против воли завлечь в любую бездну?
Клямкин обозначил место русской революции в исто¬рии, напомнил, как развивалась русская общественная мысль, обнародовав заодно манифест сменовеховцев, в торжественных периодах которого многие из нас впервые услышали оду революции из уст ее вчерашних противников: «В большевиках и через большевиков русская интеллигенция преодолевает свое отщепенство от народа и психологическое отщепенство от государства... Да, авторы «Вех» признают правительство русской революции. Тяжбу о власти они считают поконченной». Статья поучительна разоблачением многих предубеждений и мифов, конкретным анализом социально-исторического уклада русского крестьянства и сложной взаимосвязи патриархальной общины с революционным процессом. Крестьянский вопрос — оселок, на котором правит нож любая революция. Анализ Клямкина нов и важен потому, что, пожалуй, впервые вразумительно объясняет нам, почему крестьяне безропотно отдали лучшую, наиболее приспособленную к умелому хозяйствованию на земле свою часть молоху коллективизации, «которая подвела фундамент под здание Административной системы»: большинство крестьян «не успело «обуржуазиться», не было готово к конкурентной борьбе на рынке, боялось его разоряющей стихии еще с дореволюционных времен». Оно только-только выходило из патриархального хозяйствования, а идея коллективизации (добавим, и упрощенно понятого социализма) чем-то напоминала хорошо знакомую и близкую общинную коллективность. Отложим это в память, ибо четыре месяца спустя в том же «Новом мире» альтернативу коллективизации рассмотрит в «Истоках» Василий Селюнин. А покамест вместе с Клямкиным зададимся вопросом: можно ли было обойтись без этой карательной акции, то есть, в более широком смысле, — можно ли было не свертывать НЭП? При этом предлагается учесть, что промышленность не могла удовлетворять всевозрастающий крестьянский спрос на свою продукцию, что наиболее зажиточные крестьяне стали придерживать хлеб и пришлось прибегнуть к насильственным хлебозаготовкам, что механизм НЭПа не вырабатывал достаточных средств на индустриализацию, ориентированную главным образом на обороноспособность страны. Игорь Клямкин честно ответил: «...рука, послушная рассудку, выводит утвердительный ответ, а душа все мучается и мучается безответным вопросом: а может быть, все могло быть иначе? Трезвый рассудок неумолим: нет, не могло. Но как хочется, чтобы он ошибся!»
Позиция публициста, во всяком случае, вызывает глубокое уважение. Нам не столь давно было сказано, что один грамм веры перетянет и тонны правды. Вера и правда, однако, не гирьки на весах народной судьбы. Надобно, по крайней мере, честно сказать, чему ты призываешь верить в ущерб правде? Игорь Клямкин не мог не понимать, что вытекает из этого вывода: сломать НЭП без политического вандализма было невозможно. Но он мужественно призвал нас разобраться в законах революционного развития России, чтобы ответить на главный вопрос: «Как нам, не сходя с нашей улицы, дойти до храма?»
Читатели еще бросались друг к другу с возгласом «читал Клямкина?», а в "Новом мире» уже верстались «Истоки» Селюнина.
Крестьянский сын вятского корня из нищей деревушки Фоминцы, вскормленный хлебом пополам с опилками, тем самым забытым ныне хлебом, который, выходя непереваренным из детского тельца, «расцарапывал задний проход». Колхозный отпрыск, обогативший свой мозг знанием многих наук, и в горних высях абстрактного знания не смог позабыть, как преломилась в Фоминцах целая эпоха, которая вместе с его матушкой «ушла безвозвратно». Эта кровоточащая память, полагаю, побудила его не устрашиться вопроса: «Как же так вышло, что человек, венец творения, явил собою лишь материал, ресурс для социальных экспериментов, назем, напитавший почву под предполагаемое всеобщее благоденствие?» И вынужден был ответить, что и творцы средневековых утопий, и жаждущие равенства и братства боги французской революции, и Маркс, и российские социалисты так и не смогли примирить идею уравнительной справедливости (такой для них очевидной !) с личным интересом работника, производите¬ля без принуждения. И соответственно без аппарата на¬силия. Ленин первым из большевиков понял, что бур¬жуазное Марксово право при социализме, иначе гово-ря, оплата по труду, есть не кратковременная акция пе¬реходного периода, что это — всерьез и надолго. НЭП поверг партию в состояние шока — Ленин мужественно по¬шел на это: «В течение года весь экономический меха¬низм «военного коммунизма» был демонтирован и заме¬нен новой экономической политикой, которая в главных чертах сходна с рождающимся ныне новым хозяйствен¬ным механизмом». В этом Василий Селюнин видит первый урок для нынешней перестройки. Второй важнейший урок — « поразительное быстродействие пусковых импуль¬сов, посланных в экономику»: за четыре-пять лет был до¬стигнут и превзойден довоенный уровень в промышлен¬ности и сельском хозяйстве, держава стала экспортиро¬вать хлеб, рабочий потреблял «за год 72 килограмма мяса — впечатляющее и по нынешним меркам». За период с 1921 по 1925 г. теоретик нетоварных концепций вре¬мен «военного коммунизма» Николай Бухарин стремитель¬но эволюционировал к идее обогащения деревни. Такую же эволюцию пережил и Феликс Дзержинский, ставший председателем ВСНХ и умелым проводником новой эко¬номической политики (Отто Лацис. Искусство сложения. М., «Советский писатель». 1984). В 1925 г. новая товар¬ная концепция Бухарина победила. Однако «товарное про¬изводство неизбежно вело к имущественному расслое¬нию деревни — одни хозяйства разорялись, другие креп¬ли... Объективно дело шло к становлению весьма эффективных ф е р м, п о д о б н ы х а м е р и к а н с к и м» (разрядка моя. — И. 3.) Но мыслимо ли вообще вписать собственника в социализм? Бухарин вслед за Лениным ви¬дел разрешение коллизии «через постепенную доброволь¬ную кооперацию крестьянских хозяйств». Концепции Буха¬рина, отмечает Селюнин, между тем с самого начала про¬тивостояла грозная оппозиция в лице Троцкого (XII съезд партии—1923 г.), Преображенского, Каменева, Пятакова (1923—1926 гг.). Вспомним, однако, что позиция Бухарина не только победила теоретически, но и была всецело под¬держана и одобрена Х1У съездом в 1925 г., что Троцкий к тому времени был, в сущности, политическим трупом, а Зиновьев и Каменев уже начали агонизировать, И что именно Сталин благословил ее — бухаринскую концеп¬цию — на съезде своей державной рукою. И именно Ста¬лин же сломал хребет НЭПУ не в 23-м, не в 26-м, а в на¬чале 1928 г.! Почему? На это Василий Селюнин нам не ответил, ограничившись вечным «кто виноват?». Большинст¬ву ясно — Сталин, кто же еще? Но почему?!
Селюнин исследовал иной аспект сталинизма как систе¬мы бюрократического централизма, имеющего глубокие корни в историческом развитии государственной власти в России, не только закрепостившей крестьян, но и создав¬шей невиданный ранее институт крепостного пролетариата. Иван Грозный, сокрушивший боярство и присвоивший его наследственную собственность, укрепивший поместное дворянство, жиреющее на пожалованном кормлении, вы¬резавший со своими упырями (что весьма одобрял Сталин) демократический Новгород, заложил основу раб¬ского государства. «Расплата за реакционный переворот не заставила себя ждать. В результате военных авантюр Грозного страна лишилась выхода к Балтийскому морю, по¬теряла важные города, стала вожделенным объектом ин¬тервенции. Хозяйство было разорено дотла».
Как все это проецируется в нашу жизнь — от мора в 32-м до разъезда Дубосеково в 41-м!
Петр, великий Петр, ведет нас дальше Селюнин, не толь¬ко прорубил окно в Европу, он приковал работного чело¬века кандальной цепью к тачке в демидовских рудниках. Россия вырвала третью долю мировой выплавки чугуна на даровых заводах, дармовой рабочей силе, на рваных нозд¬рях и клейменых лбах, вырвала, чтобы исторически мгновенно безнадежно отстать от Европы, чтобы мастеровые рабы, получившие в 1861 г. вольную, бежали от плавильных печей, как от чумы. Но, выпроставшись из крепостного гнета, Россия уже в канун XX века смогла выйти по чугуну на четвертое место в мире, оставив за спиной Бельгию и Францию. В отличие от промышленности сель¬ское производство еще долгое время прозябало в застое. И главным тормозом являлась порожденная крепостным деспотизмом русская община — оплот самодержавия, в которой воплотилось «все, что есть на Руси святого, иде¬ального, патриотического, героического..,», то есть Бог, Царь, Отечество. С другого боку приглядывались к общи¬не социалисты, надеясь возродить ее на иной основе как братский союз коллективного труда. Ах, эти бы мечты да Богу в уши! Не пришлось бы нам нынче агитировать за семейный и арендный подряд: «История учит: посред¬ством общины никогда не удавалось обеспечить рвения к труду и экономические успехи; равенство, социальная спра¬ведливость общинного типа неизменно оборачивались по¬давлением личности».
Селюнин с экономической цифирью в руках пришел к тому же выводу, что и Клямкин и о чем еще раньше с презрительным гневом говорил ревнитель товарно-денеж¬ных отношений Анатолий Стреляный.
Ну, хорошо, ладно, бог с ней, с общиной, с ее консер¬ватизмом, верой в хорошего царя и тотальной слежкой друг за дружкой — нас-то это касается с какого боку? А с то¬го самого, отвечает нам, не слишком миндальничая, Ва¬силий Селюнин, что этот примитивный тип производст¬венных отношений, только он и является питательной сре¬дой бюрократического централизма, сформировавшего в конечном счете из советского работника тип социального иждивенца. И самая большая беда делу перестройки бу¬дет, ежели сомкнутся консерватизм бюрократии с «наст¬роениями низов, то есть нас с вами».
Поистине, во многой мудрости есть много печали... Да, немалого мужества потребовал от себя публицист. Так что же, спросим себя и мы: ведь осуществись план Бухарина, расцвело бы стараниями наиболее умелой и хваткой части крестьянства высокопроизводительное фермерство на советской земле, разорившихся поглотил бы индустриальный насос, а кто потянул бы кооперативные коммуны в светлое колхозное будущее? Выстояли бы то¬варищества в конкурентной борьбе? Отдали бы фермеры, кулаки по-нашенски, хлеб за индустриализацию в нужном количестве и по сходной для государства цене? Может, все-таки прав «вождь и учитель», «с тяжелой государст¬венной усмешкой» осуществивший коренной перелом?
Читатель еще прислушивался к селюнинскому голосу, а на его стол уже легла шестая книжка «Знамени» с про¬граммной статьей Отто Лациса «Перелом» (как рассказы¬валось на одной из встреч с читателями, вычитанной в три дня и две ночи и запущенной срочно в досыл). «Пере¬лом» — крупная, предельно серьезная работа, требующая самостоятельного рассмотрения, поскольку касается комп¬лекса проблем партийного, государственного, экономиче¬ского строительства в самый драматичный период нашей новейшей истории. В очередной раз публицист демонстри¬рует нам нетривиальные подходы к затверженным фактам и глубокий социальный анализ их сложной диалектической взаимосвязи. Мне уже приходилось касаться творчества Лациса («Искусство анализа». — «Знамя», 1987, № 9), взры¬вающего как догматичное, так и мифологическое мышле¬ние, наш школярский взгляд на собственные поражения и победы — относится ли это к слому жизнеспособных механизмов советской экономики 20-х годов, к основе ли нашей победы в Отечественной войне, методологическим ли ошибкам в оценке социалистических «сухарей» и капи¬талистических «пышных пирогов». Ученый служит истине, публицист —нравственности, ибо идеологические ниши брежневского безвременья заполнили «монархические, буржуазно~демократические, шовинистические, национали¬стические, разномастные религиозные идеи», а перестройка заставила обнаружить себя молчаливо торжествовавших ранее адептов сталинизма. Повторяю, в рамках этих заме¬ток нет возможности вовлечь в рассмотрение весь науч¬ный потенциал «Перелома» — это дело самостоятельного читательского усердия. Отмечу лишь главное. Отто Лацис показывает, во-первых, "что насильственная коллективизация с ее всеми немыслимыми и неизбежными жертвами не только не спо¬собствовала стремительному развитию индустриализации, но и привела к катастрофическому упадку сельскохозяй¬ственного производства, последствия которого сказывают¬ся и по сей день». Во-вторых, декларируемые учебниками блистательные темпы индустриализации являются пропа¬гандистским мифом сталинского режим — индустриализа¬ция в условиях «великих скачков» физически вымотала страну, доведя ее едва ли не до экономического парали¬ча. В-третьих, эти долговременные факторы, заложенные в фундамент Административной системы, существовали и могли существовать лишь в самых антидемократических командных формах, полностью дискредитировавших себя через целый ряд кризисов к началу 80-х годов. В-четвер¬тых, Сталин до конца 1927 года последовательнейшим об¬разом отстаивал ленинский курс на новую экономическую политику, защищая ее от всех уклонов и посягательств, чтобы внезапно на мощном экономическом взлете в не¬сколько месяцев сломать ее становой хребет. В-пятых, у сталинизма как политического явления была своя социаль¬ная основа в лице молодого, леворадикального по наст¬роенности, еще мелкобуржуазного по духу рабочего, мно¬гократно разбавившего и пропитавшего пролетарскую пар¬тию леваческим нетерпением. Всецело поддержанный этой средой культ личности — быть может, и не обязательный, но впол¬не закономерный атрибут раннего социализма, особенно «для стран, где нет вековой культуры демократии». Нако¬нец, альтернативой сталинизму был план социально-эко¬номического развития, предлагавшийся группой Н. И. Бу¬харина и предусматривающий сосуществование на мирной конкурентной основе различных форм собственности в еди¬ной системе социализма. Опыт такого развития дал такие экономические результаты, которых мы впоследствии не имели никогда.
Под каждое из этих положений подложена система практически неопровержимых, я бы сказал, клинически точных доказательств. И все же вопрос возникает! — По¬чему? Почему Сталин, решительно разгромивший радика¬лизм Троцкого, отстоявший мужика от экспроприаторских поползновений Зиновьева, Каменева, Пятакова, Преобра¬женского, по-братски обнимавший Бухарина на XIV съез¬де в 25-м году и на XV - в 27-м, почему тот же самый Сталин столь резко и страшно свернул голову НЭПу имен¬но на самом пике экономических достижений в начале 1928 г.?
На мой взгляд, и Клямкин, и Селюнин с Лацисом обо¬шли чрезвычайно важный вопрос — вопрос политиче¬ских прав! Селюнин в «Истоках» показал нам, что эко¬номический взлет середины 20-х годов шел параллельно с расширением демократии. Но утаил от нас либо не за¬дался вопросом, ограничился бы российский фермер аме-риканского образца, ограничился бы, спрашиваю, кормилец державы только и исключительно экономическими права¬ми? Не потребовал бы он серьезных гарантий в виде ре¬альных политических прав? Трезвый рассудок и душа со¬гласно выводят ответ — непременно потребовал бы! Не крестьянские мятежи страшили Сталина в эти сроки, на российскую Вандею имелся у него окорот. Да еще и чевенгурский Копенкин Андрея Платонова не расседлал Пролетарскую Силу, и истонченный Саша Дванов грезил мечтою о всеобщем сча¬стье, готовый отдать за него последнее вещество своего тела. Семинарский марксист и столь же догматичный ле¬нинец, самодержавный вождь социализма не мог, пола¬гаю, даже мысли допустить о каком бы то ни было раз¬делении однопартийной власти. Действительно, последова¬тельное расширение демократизма в чрезвычайно дина¬мичном, находящемся еще в стадии революционного брожения обществе потребовало бы неизбежно от государственной власти допущения действенных институтов критики и контроля со стороны народных масс, предельной чуткости к их нуждам и настроениям, максимальной гибкости в практической деятельности, глубоких и многовариантных разработок теории социалистического строительства (например, социал-демократических моделей). Имелся же на вооружении совершенно противоположный опыт, не допускавший не только разделения, но даже существования «уклона», то есть особого мнения в собственной партии, — опыт устранения всех политических противников и оппонентов, приказная практика «военного коммунизма», практика популярного лозунга и массового отклика, творившего чудеса. Была также масса политически необразованных и незрелых, фактически не подготовленных к самостоятельной творческой работе функционеров, падких на революционную фразу, готовых к мгновенному и решительному действию без всякого учета последствий. Скажем также, что путь расширения демократии, не имевший в России от века никакой политической традиции, требовал не только государственной мудрости, умения, гибкости, не только способности к философскому осмыслению и предвидению, но и, подчеркнем, исключительного политического м у ж е с т в а. Сталин не обладал ни такой мудростью, ни таким мужеством: его пресловутая «сверхчеловеческая воля», по моему разумению, есть не что иное, как откровенная политическая трусость, закономерным итогом которой только и мог явиться режим, опирающийся на гипертрофированный авторитет личной власти, внешнее выражение которого получило определение культа личности.
Читая документы тех лет, нельзя не увидеть, что, поддерживая и одобряя демократизацию экономики сперва как тактическую уступку, затем как временное отступление, набирающее силу новое партийное большинство было объективно не готово принять и не способно осуществить на деле сложнейшую задачу руководства страной в условиях политической демократии. В этом у подавляющего большинства партийцев разногласий со Сталиным не было.
Разберемся.
В апреле 1923 г. состоялся XII съезд РКП(б), первый, на котором не присутствовал Ленин. Знаменательно, что в резолюции по Отчетному докладу ЦК, с которым выступил Сталин, впервые был сформулирован и одобрен тезис, открывающий дорогу культу личности: «Диктатура рабочего класса не может быть обеспечена иначе, как в форме диктатуры его передового авангарда, т. е. Компартии». В двухтомном труде «КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов ЦК» (1953 год издания) этот радикальный тезис сопровождается двусмысленной сноской: «Неправильная формулировка "диктатура партии" появилась в резолюции по недосмотру». Этот недосмотр довольно быстро был устранен. В статье «К вопросам ленинизма» (1926 г.) Сталин уже снисходительно наставляет некоего Сорина, якобы самостоятельно пришедшего к неправильному выводу, что «диктатура пролетариата есть диктатура нашей партии». И далее, полемизируя с политически агонизирующим Зиновьевым, ставит точки над i : «Диктатуре пролетариата не противоречит не только руководство («диктатура») партии, но руководство («диктатура») вождей. Не угодно ли на этом основании провозгласить, что наша страна является страной диктатуры пролетариата, то есть страной диктатуры партии, то есть страной диктатуры вождей?»
Статья написана в январе 1926 г., сразу же вслед за XIV съездом РКП(б), на котором тенденция к необратимому усилению личной власти Сталина была открыто и гневно осуждена Каменевым. Именно этот съезд открыл широкие возможности хозяйствования середняку и отчасти реабилитировал кулака в деревне. В острейшей дискуссии о членстве победил единодушно поддержанный представителями с мест принцип преимущественного приема в партию крестьян за счет «деклассированной» по преимуществу массы пролетариата, лучшие представители которого якобы были «выбиты» на фронтах гражданской войны. В этих усло¬виях тезис о диктатуре партии терял классовое обоснова¬ние в глазах пролетарского авангарда и одновременно не мог найти понимания и поддержки у беспартийных масс крестьян. Сталину пришлось решительно отме¬жеваться от провозглашенной ранее им же самим формулы: «Этой фор¬мулой, взятой без оговорок, как бы подсказывают:
а) бе с п а р т и й н ы м массам: не смейте противоре¬чить, не смейте рассуждать, ибо партия все может, ибо у нас диктатура партии;
б) п а р т и й н ы м кадрам: действуйте посмелее, на¬жимайте покрепче, можно и не прислушиваться к голосу беспартийных масс — у нас диктатура партии;
в) п а р т и й н ы м верхам: можно позволить себе рос¬кошь некоторого самодовольства, пожалуй, можно даже зазнаться, ибо у нас диктатура партии, а «значит», и «диктатура вождей».
Сталин, прекрасно знавший истинный смысл этой формулы, призвал народ и партию поверить в демократич¬ный характер антидемократической партийной структуры. Теперь мы знаем, что последовало за этим — «перегибы» двадцать девятого, голод тридцать второго, расстрелы тридцать седьмого, трагедия сорок первого. Теперь мы знаем, что три пункта «формулы, взятой без оговорок», в ее дейст¬вительном реальном смысле стали программой сталинско¬го режима. В системе откровенно иерархического центра-лизма в партии, а следовательно, и в государстве не на¬шлось сил, способных противостоять верховной воле. Рабоче-крестьянская инспекция (РКИ) и Центральная контрольная комиссия (ЦКК) закономерно выродились в организации, вы¬полняющие карательные акции в отношении видных пар¬тийных функционеров и рядовых членов партии, админист¬раторов и хозяйственников, по тем или иным причинам не устраивающих представителей власти на всех уровнях по вертикали подчинения. ЧК — этот щит и меч революции — столь же закономерно трансформировалась в мрачный ап¬парат политического сыска и массовых репрессий. Произо¬шло закономерное отчуждение государственной власти от народа.
Авторитарному режиму, даже не встречающему реального со-противления снизу, имманентно присущи неуверенность в своих силах, чувство страха и животное недоверие к об¬щественному разуму и доброй воле людей. Для его са¬мооправдания потребовались «бумажные тигры», мифиче¬ские шпионы и «враги народа», среди которых оказались не только личные соперники либо противники власть пре¬держащих, но рабочий и крестьянин, комбедовец и кулак, инженер и ученый, командир и рядовой боец, артист и политработник. Презумпция виновности увенчала беззако-ние правовой основой ― как иначе было доказать вину че¬ловека?
Река общественного сознания, едва начавшая набирать всеобщую мощь, расслоилась, вынося на поверхность лег¬ковесную пену, всякий человеческий сор, отбросы смрад¬ной политической кухни. И ежели живой жизни все же не затми¬ла напрочь вся эта грязь и муть, то только потому, что, на мой взгляд, ее несло на себе мощное глубинное течение великой на¬родной революции.
Совершенно очевидно, что, наряду с нравственным со¬стоянием общества, существеннейшим деформациям под¬верглась вся экономическая сфера государства. И тут мы подходим к следующему кардинальному вопросу, давно поставленному жизнью, но лишь сейчас выдвинутому про¬цессом перестройки в повестку дня: каковы наши цели?
В начале года в концептуальной статье «Люди и вещи» («Дружба народов», № 1) этот вопрос впервые обнародован Геннадием Лисичкиным. В характерной своей манере, предельно приземлив существо дела, он по-свойски спро¬сил нас, для чего, собственно, мы осуществляем перест¬ройку? Ясное дело, поторопились мы с ответом, чтобы жить лучше! Он тотчас же заставил нас напрячься: «Жить лучше кому? Жить лучше кого?» И уже затем, предъ¬явив необходимое и достаточное количество фактов и аргументов, привел нас к той очевидной мысли, что каждый общественный строй создает свою систему потребностей. Та, которая присуща развитому капитализму, не может быть заимствована социализмом. Во-первых, потому, что она элитарна не только в том смысле, что рассчитана на благосостояние эксплуататорского меньшинства данного государства, но и на избранный минимум стран мира. «Действительно, если бы все жители нашей планеты последовали, в частности, примеру США и потребляли то же количество товаров на душу населения, что и там, то по имеющимся расчетам все известные залежи железной руды исчерпались бы через 40 лет, меди ― через 8 лет, олова — через 6 лет... Следовательно, так, как живут... в США, можно не только благодаря напряженному и квалифицированному труду, но и в условиях, когда почти весь мир превращен в экономическую колонию благоденствующей державы, то есть когда эксплуатируемый рабочий в тех же США оказывается сам эксплуататором трудящихся слаборазвитых стран. И это проявляется не только в потреблении промышленных товаров, но и в такой жизненно важной области, как питание… Недаром США являются крупнейшим сельскохозяйственным импортером продуктов питания из развивающихся стран..., где ежегодно умирает от голода около 20 миллионов человек».
Простите мне столь пространную цитату, но в этом весь Лисичкин, понуждающий нас к созидательному раздумью. Действительно, чего же мы с вами хотим? Истощить отечественные недра до голой пустоты? До полного экологического бесчувствия? Или мы желаем стать империей, сосущей кровь истощенной Эфиопии и полуголодной Кампучии? Нам что, позарез скоро потребуются стокомнатные поместья и сортиры с золотыми унитазами? Или, быть может, мы страстно желаем, как они, расходовать лишь 3,5% трудового времени на материальное производство, а остальное — на рекламу, бюрократию и освоение новых рынков?
Верно, верно, вроде бы не о том у нас сейчас должна болеть голова, но ведь и мы не последние живем на отеческих землях. Что же наши дети наследуют — пустую суму и мерзостно изрытую пустошь? Вместе с нашей, так сказать, гордостью за темпы роста? Сколько себя помню, все время мы пыжились догнать их и перегнать, и вот догнали едва ли не по всему, что можно и немыслимо представить. А ведь это и есть тот самый оголтелый принцип «планирования от достигнутого», «который подрывает нашу экономику» без самостоятельной и осознанной нами цели ее социалистического развития. И внушает нам все это тот самый Геннадий Лисичкин, призывающий привести цены в соответствие с себестоимостью продукта, считающий необходимым резко дифференцировать оплату труда в зависимости от таланта и реального трудового вклада, приветствующий развитие самых разнообразных форм кооперации и трудовой индивидуальной деятельности. Да, именно тот. Тот самый, который наш душевный альянс с бюрократическим аппаратом отлил в чеканную формулу — «блок работников непроизводительного труда с работниками неквалифицированного управления»! Тот, который с целеустремленным мужеством вдалбливает в нас с телеэкрана, что мы не смеем больше «отчуждаться от формирования своего личного и общественного будущего». Что ликвидировать трагический разрыв между материальным и моральным уровнями развития общества «нельзя никаким количеством вещей, как бы огромен ни был объем их предложения, как бы ни был богат их ассортимент». И что выход у нас ― в демократизации нашей жизни!
Мощную подачу Геннадия Лисичкина в преддверии партконференции принял Василий Селюнин, и лишь журнальный объем «Знамени» лишил нас возможности прочесть статью «Глубокая реформа или реванш бюрократии?» в нужный срок. А статья того стоит, ибо Селюнин, развивая и насыщая экономическими расчетами положения Лисичкина, утверждает, что ускорение темпов развития – эта наша вечная тщета! — и более быстрый рост национального дохода в слишком малой степени влияют на уровень нашей с ва¬ми жизни. Ибо экономика наша привычно и во все боль¬шей степени работает на самое себя, а не на человека. Впрочем, нет нужды анализировать работу Селюнина — ей в той же седьмой книге журнала дали оценку Гавриил По¬пов («Цели и механизмы»), Отто Лацис («Угроза перест¬ройке»), Николай Шмелев («Экономика и здравый смысл»). Не касаясь частностей, все они сходятся в глубоком убеждении в предельной важности поднятых им вопросов:
Селюнин говорит о главном! О целях социалистической экономики, о реальных механизмах торможения перест¬ройки, о том, что неперсонифицированные бюрократы противостоят ей из вульгарной и алчной корысти, а вся си¬стема управления способна генерировать лишь экономи¬чески беспомощные, политически антинародные, общест¬венно-преступные способы руководства народным хозяйст¬вом. Мы обязаны решиться на снижение темпов, ибо нельзя одновременно гнать «вал», борясь за качество. Мы должны принять принцип: считать произведенным лишь то, что реализовано. Мы должны снять министерскую от¬ветственность за выполнение государственного плана, ибо министерства ничего не производят. Демократизации эко¬номики нет альтернативы!
«Нам жизненно необходимо, чтобы и руководство стра¬ны, и среднее звено, и все население в полную меру осо¬знали критический характер нынешнего этапа нашей исто¬рии: либо мы пойдем вперед как великая, мощная и ди¬намичная держава, либо мы в самом скором времени... превратимся в отсталое государство, являющее всему ми-ру пример того, как не надо строить экономическую жизнь» — это профессор Шмелев.
«В статье В. Селюнина поставлен вопрос особой важ¬ности: сводится ли перестройка к изменению механизма управления или она должна затронуть и саму экономиче¬скую стратегию нашего развития?» — это профессор По¬пов.
«Предположенный им реванш бюрократии — не какая-то аморфная идея, он имеет вполне реальный и очень силь¬ный механизм. Разрушительное действие этого механизма проявляется независимо от того, направляет ли его кто-либо сознательно, или оно разворачивается стихийно под влиянием присущих бюрократической системе свойств и других объективных обстоятельств» — это доктор экономи¬ческих наук Лацис.
«В конце концов, неудачи нас учат чему-то или не учат? Верим мы в экономические приемы управления или нет?.. Надо решаться на перемены — время, отпущенное нам историей, истекает, счетчик включен» — это крестьянский сын из вятской изголодавшейся глубинки, публицист Ва¬силий Селюнин.
Руководящая партия, проводящая революцию сверху и не желающая использовать для ее осуществления насилие, конечно же, должна учитывать как интересы всех классов и групп населения, так и реальную раскладку политических сил в стране. Однако плюрализм наших мнений не дол¬жен опровергаться конформизмом. Я вынес в заголовок гордое слово. Им и закончу — будем мужественны!


Игорь Зайонц – Александр Красников

ПОЧЕМУ МОЛЧАЛ АВРААМ ?

Литообозрение, № , 1992 г.

И простер Авраам руку свою и взял нож,
чтобы заколоть сына своего.
Бытие, 22:10

И.З. Помнится, в те давние поры, когда уже отступила молодость, а старость не позвала еще поманивающей рукою, я по обыкновению русских интеллигентов искал формулу счастья. Не расшифровывая ее нехитрого содержания, скажу лишь, что одним из неотъемлемых условий человеческого существования я был вынужден признать веру. Я говорю не обязательно о вере в Бога – вера может быть и марксистско-ленинской, ― но о категорическом императиве веры, как одной из фундаментальнейших основ индивидуального и общественного бытия человека. Однако нынче, когда массовый интерес к религии, точнее, вера в очищающее воздействие религии принимает наивно-гротескные, я бы даже сказал, языческие формы, не следует ли нам задуматься вот о чем: оказывает ли религия исключительно благотворное влияние на мораль, способствует ли она всегда и непременно нравственному очищению общества и человека ?
А.К. Несмотря на обуревавшие людей сомнения и даже противоборство, это мнение всегда оставалось господствующим. В наше маргинальное время оно зачастую навязывается столь настойчиво и агрессивно, что боюсь, как бы меня не обвинили в «бездуховном атеизме» Предложенный вами тезис, действительно требующий осмысления, может быть сформулирован следующим образом: подлинная религиозность содержит в себе возможность выхода за рамки общечеловеческих пред¬ставлений о добре и зле, возможность нарушения нравственных норм и предписаний.
И.З. Вы имеете в виду ту пресловутую старушку с вязанкой хвороста у инквизиторского костра?
А.К. О нет! Я опираюсь на авторитет высоких мыслителей, весьма далеких как от религиозного фанатизма, так и от атеизма. Скажем, датского религиозного философа и поэта Серена Кьеркегора (1813—1855). Проблема соотношения религиозной веры и морали подробнейшим образом исследована им в работе «Страх и трепет. Диалектическая лирика Иоганнеса де Силенцио» на примере ветхозаветной легенды о том, как Бог испытывал Авраама, приказав ему принести в жертву единственного и горячо любимого сына Исаака. История библейского патриарха восхищала Кьеркегора своей мощью, но одновременно мучила и не давала покоя. В русле христианской традиции он объявляет Авраама «отцом веры», внепространственным и вневременным идеалом, к которому дол¬жен стремиться каждый человек. Но в отличие от священника, «упражняющегося в красноречии пе¬ред своей паствой», философ видит в этой легенде ужасающее противоречие.
И.З. Действительно, если оценивать «подвиг» Авраама житейски, его можно классифицировать как покушение на жизнь своего ни в чем не повинного сына.
А.К. Это противоречие потребовало от Кьеркегора решения трех проблем:
― возможно ли телеологическое отстранение этического?
― существует ли абсолютный долг перед Богом?
― можно ли этически оправдать молчание Авраама о цели своего путешествия перед женой, слугой и сыном – Саррой, Елиезеаром и Исааком ?
Рассматривая эти проблемы, философ признает, что высшая цель побудила Авраама перешагнуть границы этического. «Чего же ради Авраам поступил так? Ради Господа и вместе с тем ради себя самого. Он сделал это ради Господа, ибо Господь требовал такого доказательства веры, и ради себя, чтобы иметь возможность дать такое доказательство».
И.З. Столь мощный посыл веры поистине восхищает, но как примирить его с несчастным Исааком ?
А. К. По Кьеркегору, «это парадокс, который не поддается примирению. Необъяснимо то, как он пришел к нему, необъяснимо и то, как он продолжает находиться в нем. Если это не так в случае с Авраамом, то он даже не трагический герой, но убийца. Продолжать называть его отцом веры, говорить об этом людям, которые не заботятся ни чем, кроме слов, бессмысленно».
Эта «высшая цель» не только оправдала возможность "телеологического отстранения этическо¬го", она жестко определила все дальнейшее поведение патриарха. Он тщательно скрыл цель своего трехдневного путешествия к жертвенному алтарю от родных и близких, ни словом не намекнув о ней ни Сарре, ни Исааку, ни верному слуге Елиезеару. И когда сын спросил его: «Вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?» — ответ Авраама был равносилен молчанию: «Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой».
Столь плотная завеса молчания объясняется тем, что Авраам поставил себя не в абсолютное отношение к общему, к общепринятым нормам человеческого общежития, он оказался в «абсолютном отношении с Абсолютным». Попытайся он рассказать о цели своего деяния, люди отшатнулись бы от него, как от зачумленного. Именно поэтому, согласно Кьеркегору, подлинный «рыцарь веры» вынужден одиноко и молча следовать своим тяжким путем. В оправдании этих тайных путей бесполезна изощренность диалектика, нечего сказать и поэту, ибо здесь он сталкивается с парадоксом, обезо¬руживающим человеческий разум. Однако, глубоко понимая все это, автор «Страха и трепета» доста¬точно внятно сказал нам, что если вера требует пренебречь общепринятыми нормами морали, то предпочтение следует отдать вере.
И. 3. Знаете, я невольно вспоминаю абсолютно секретное письмо Ленина наркому юстиции Дмит¬рию Ивановичу Курскому по поводу того, что нэпманы скупили на корню партийную и советскую распределительную номенклатуру. Ленин обязал Курского организовать в прессе публикацию гнев¬ных писем рабочих, срочно подготовить показа¬тельные процессы в Москве, Питере, Екатеринбурге, подобрать покладистых судей и юристов. Пригово-ры судов над этой «коммунистической сволочью», как он их неизменно именовал в последние годы, должны были завершаться обязательным рас¬стрелом. При столь праведном гневе какие бы то ни было ссылки на мнение большевистского «патриарха» запрещались категорически. Так сказать, заговор молчания с летальным исходом. Подобных примеров, впрочем, довольно и в нашей новейшей истории.
Однако не противоречит ли приведенная вами трактовка Кьеркегором соотно¬шения религиозной веры и морали самому духу христианства?
А. К. Дух христианства... Можно вспомнить Мартина Лютера, Аврелия Августина, апостола Павла, наконец, самого Иисуса Христа, которые, в отличие от Авраама, не всегда хранили молчание, выходя за рамки общего. Все они весьма вольно относились к Закону, содержащиеся в нем мораль¬ные запреты и предписания являлись для них вто¬ростепенным. Главным для них было взаимоотно¬шения с Богом и спасение души.
И. 3. Но ведь, как известно, в Нагорной проповеди Иисус Христос твердо заявил: «Не ду¬майте, что Я пришел нарушить закон или пророков: не нарушить пришел Я, но исполнить».
А. К. Внимательное прочтение Нагорной пропо¬веди, как и всех четырех Евангелий, показывает, что Иисус Христос буквально взрывает изнутри ветхозаветную мораль, предлагая иную, качествен¬но новую нравственную программу. Два основных ее принципа провозглашают любовь к Богу и любовь к ближнему своему.
И. 3. Именно эти основополагающие принципы вызывали восхищение на протяжении веков. Лев Толстой придавал им универсальное значение, по¬лагая, что вне их и кроме них человеческая жизнь не только обессмысливается, но и обесчеловечивается.
А. К. Да, конечно, но мало кто из людей заду¬мывается, что будет, если между ними возникнет противоречие, если любовь к Богу потребует нена¬висти к человеку. Как и Авраам, Христос попытал¬ся ответить на этот вызов, и ответ его также потрясает человеческое сознание: «Если кто прихо¬дит ко Мне и не возненавидит отца своего, и мате¬ри, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником». Это положение обычно игнорируется даже солидными теологами, иногда ему дают смяг¬чающую интерпретацию, но Библия буквально пе¬реполнена подобными примерами. Приходится при¬знать, что противоречие между любовью к Богу и любовью к человеку возникает в религиозной жизни не так уж редко.
Фидеистическая традиция, ставящая веру не только выше разума, но и выше морали, получила дальнейшее развитие в Посланиях апостола Павла. Ученый фарисей, ревностный исполнитель Закона, один из самых жестоких гонителей иерусалим-ской христианской общины, «еще дыша угрозами и убийством», пришел к первосвященнику и потре¬бовал полномочий, которые давали бы ему право арестовывать людей и приводить в путах или цепях для наказания в Иерусалим. Согласно Деяниям Апостолов, по пути в Дамаск ему явился Иисус Христос и озарил светом своим все закоулки души бывшего фарисея. Он призвал новообращенного к апостольскому служению, и всю последующую жизнь Павел про¬вел в страстных проповедях христианства.
Пытаясь реконструировать ход мыслей Павла после обращения, Джон Поллак пишет: «Прежде ему казалось, что он служит Богу. Он предполагал, что приобретает благоволение Божье. Ему были из¬вестны некие «нормы» и добродетели, он сравнивал себя с другими и находил, что он добродетелен. Но теперь, когда Дух Святой вошел в него волею Иисуса, он понял, что чистота его была мерзостью перед неописуемой чистотой истины, что доброде-тель его была издевательством над самой доброде¬телью. Вознося хвалу Богу устами своими, он разумом и духом оскорблял его; пунктуально исполняя обряды и ритуалы, он в то же время тщательно и постоянно творил зло. Полностью чуждый Богу, он достоин был только уползти, подобно червю, подальше от слепящего света славы Божьей» (Апостол. Чикаго, 1989).
И. 3. Трудно судить, насколько достоверна эта реконструкция, однако и наше время демонстри¬рует не менее впечатляющие примеры новообращений. Людям, видимо, это свойственно — отре-каться от старого мира и отряхивать прах его с ног своих ради новой веры. Природа человека не терпит идеологической пустоты или дефицита ве¬ры: вакуум во что бы то ни стало должен быть заполнен, что же здесь необычного?
А. К. Я говорю вовсе не о том, насколько за¬кономерен сам факт чудесного преображения. В ре¬зультате обращения Павел пришел к выводу, что «человек оправдывается верою, независимо от дел закона». Реально это означало вот что: даже самый грешный человек, в том числе и нарушающий нравственные нормы и предписания, мог оправдать себя перед Богом своей верой и тем самым спасти свою душу. Этому выводу предстояло сыграть огромную роль в истории христианской мысли. В начале V века, когда христианская церковь была вовлечена в т. н. «пелагианские споры», вновь со всей остротой был поставлен вопрос о соотношении религиозной веры и морали. Противниками в той по-лемике выступали Пелагий и Аврелий Августин. Первый утверждал, что любой человек, обладая свободной волей и возможностью выбора между добром и злом, легко может следовать заповедям Бога, коль скоро он этого захочет. Спасение че¬ловека, следовательно, в первую голову зависит от него самого, от собственных нравственных усилий и поступков. Эти благочестивые постулаты, столь похожие на рассуждения современных либераль-ных богословов, стремящихся растворить религию в нравственности, вызвали резкую отповедь со сторо¬ны Августина. Подчеркну, что суть их разногласий лежала не только в теоретической области, поскольку оба разрабатывали свои идеи в рамках достаточ¬но богатой и противоречивой христианской тради-ции и с полным правом равно могли именоваться христианскими мыслителями. Однако, в отличие от Пелагия, Августин, как и апостол Павел, пережил религиозное обращение в довольно зрелом возрасте, и этот трагический опыт порождал в его душе ярост¬ное сопротивление учению Пелагия. В буквальном смысле одержимый чувством греха, о чем красно¬речиво свидетельствует его «Исповедь», он не мог вслед за Пелагием сказать о себе, что он безгреш¬ный человек. Надо ли удивляться, что именно по¬ложение о изначальной греховности человека стало краеугольным камнем богословских построений Ав¬густина.
И. 3. Как теперь принято говорить, это мы тоже проходили: вчерашний коммунист во главе крестно¬го хода, вчерашний интернационалист в черной васильевской гимнастерке... Столь резкий слом и переворот мировоззрения, ежели не толковать кухонно о грубой корысти, идеологическом флирте или политической выгоде, требует от человека весьма серьезного обоснования своего отступ¬ничества в психоаналитическом плане, не так ли?
А. К. Августину для этого пришлось добраться до праотца Адама, в которого после грехопадения вошла порча, передающаяся из поколения в поко¬ление всем его потомкам. Соответственно, появля¬ясь на свет с тяжким бременем несмываемых грехов, люди могут совершать только зло, за что и заслуживают по справедливости вечного проклятия и страшных адских мук. Но Бог не только справед¬лив, но и милосерд. Он дарует некоторым избран-ным божественную благодать. Но прошу обратить внимание на то, что он спасает человека отнюдь не потому, что тот заслужил ее своими стараниями, молитвами и «добрыми делами». Выбор Бога абсо¬лютно произволен и непредсказуем: благодать веры может получить разбойник, кающийся на кресте, и в ней может быть отказано благочестивому монаху, посвятившему всю свою жизнь служению Богу. А поскольку Бог находится за пределами челове-ческих представлений о добре и зле, религия и мораль, вера и добродетель могут не совпадать и даже вступать в противоречие друг с другом.
И. 3. Во всем этом есть для бренного человека некий камень спасения: откуда, действительно, знать другим, когда и отчего именно его, закоренелого в грехах, избрал Господь? А что же святая церковь?
А.К. Католическая церковь одобрила выводы именно Августина, понуждающие человека осознать свою греховность и отрицающие возможность спасения посредством «добрых дел». Но, объявляя пелагианство ересью, католическая церковь не могла и помыслить, что через тысячу лет именно учение Августина взрастит в лице Мартина Лютера самого страшного и беспощадного врага папства. Опираясь на Послания апостола Павла и учение Августина о божьей благодати, Лютер позволил себе несколько усилить акценты. Известно, что принцип «Sо1а fide» (только верою) был сформулирован им при переводе Посланий Павла к Римлянам. Фразу «человек оправдывается верою» Лютер дополнил одним словечком «только», которое вырыло непроходимую пропасть между зарождаю¬щимся лютеранством и католицизмом. Не касаясь анализа лютеровской концепции спасения, в контексте нашей беседы представляется интересным остановиться на двух оценках его учения русским религиозным философом Львом Шестовым (1866— 1938). Прежде всего, следует сказать, что Л. Шестов поставил знак равенства между концепцией Лютера и ницшеанским принципом «по ту сторону добра и зла». После тщательного разбора главных сочинений Лютера он пишет: «Думаю, что теперь...никто не станет спорить, что учение Лютера может быть сведено к формуле Нитше «по ту сторону добра и зла». Вера Лютера и, может быть, всякая настоящая, смелая вера начинается только тогда, когда человек осмелится перешагнуть за роковую черту, полагаемую нам разумом и добром. Вера, по существу своему, ни с нашим знанием, ни с нашими моральными чувствами ничего общего не имеет. Чтобы добиться веры — нужно освободиться от знаний и от нравственных идеалов» (Шестов Л. «Sо1а fide — только верою»).
Вторая оценка затрагивает проблему объективизации религиозной веры. Лютер был не просто глубоко верующим человеком, он выступал в качестве религиозного реформатора, бросившего отважный вызов римско-католической церкви. В этой связи Л. Шестов ставит вопрос: по какому критерию можно отличить в сочинениях Лютера голос верующего от призывов реформатора? И отвечает, что таким критерием может служить парадоксальность высказываемых суждений. «Там, где Лютер говорит, как все,— можете спокойно пройти мимо. Это Лютер не рассказывает, а убеждает — переманивает на свою сторону последователей, стадо людское... Но как только он начинает говорить правду о себе, речь его становится столь же необычной, как и непостижимой». Непостижимость выс¬казываний Лютера, на мой взгляд, свидетельствует о том, что в своем религиозном рвении он, подобно Аврааму, выходит за рамки общего, за границы того, что поддается рациональному осмыслению и моральной оценке.
И. 3. Следует ли это понимать так, что суще¬ствует противоречие не только между иррацио¬нальной верой и моралью, но и между верой и церковным служением?
А. К. Видите ли, хотя любое вероучение со¬держит в себе более или менее развернутую нравственную программу, есть нечто общее, выяв¬ляющееся при сравнительном изучении религий. Например, одним из наиболее богатых в этиче¬ском аспекте религиозных учений является кон¬фуцианство, богатым настолько, что его социально-этическое содержание почти полностью вытес-няет религиозность. «Более религиозным», так сказать, является даосизм, основателем которого считается современник Конфуция древнекитай¬ский философ Лао-цзы. Не вдаваясь в подроб¬ный анализ, отмечу лишь, что Дао, следование которому является главным содержанием даосиз¬ма и главной целью человека, представляет со¬бой нечто непознаваемое и невыразимое челове-ческими словами. При этом даосизм поразительно беден в плане разработки традиционных для китайской мысли этических проблем и категорий. Он и не претендует на какой-либо новый мо¬ральный кодекс, поскольку все поступки человека должны быть подчинены лишь естественному Дао, а не навязываемым обществом правилам, нор¬мам и предписаниям. Так вот, я бы сказал, что нравственное и религиозное содержания конфуцианства и даосизма находятся в обратной пропорции друг к другу. То же самое мы уви¬дим и при сравнении раннего буддизма, утвер¬дившего за собой репутацию «атеистической религии», и суфизма, сторонников которого назы-вают «мистиками ислама».
И. 3. Иными словами, больше религии — меньше разумной воли. Но каким образом обна¬руживают себя эти теологические противопостав¬ления в реальной деятельности адептов тех или иных религиозных учений?
А. К. Скажем так, если олицетворением ран¬него буддизма является монах-отшельник, отка¬зывающийся пить непроцеженную воду, чтобы не причинить вреда мельчайшим живым орга¬низмам, то воплощением суфизма служит во¬инственный мюрид, готовый по первому приказу главы ордена пролить человеческую кровь. Бесспорно, и среди суфиев; можно встретить выдающихся философов и поэтов, нищих дерви¬шей, почитаемых за святость и добродетельный образ жизни, но невозможно представить себе буддийского бхикшу, опоясанного мечом.
Вообще говоря, список противоположных в рассматриваемом аспекте религий может быть рас¬ширен, однако приведенные примеры иллюстри¬руют лишь общую тенденцию, поскольку возмож¬ны существенные изменения тех или иных аспек¬тов в рамках одной и той же религии. Из¬вестно, например, что религия может переживать периоды расцвета и упадка. Мысль о том, что в периоды расцвета религии ее нравственная компонента уступает место заведомо мистическим настроениям, принадлежит Бертрану Расселу: «Вы признаете, разумеется, тот любопытный факт, что, чем сильнее были религиозные чувства, глубже догматические верования в течение того или иного периода истории, тем большей жесто¬костью был отмечен этот период и тем хуже оказывалось положение дел. В так называемые века веры, когда люди действительно верили в христианскую религию во всей ее полноте, существовала инквизиция с ее пытками; миллионы не¬счастных женщин были сожжены на кострах как ведьмы; и не было такого рода жестокости, которая не была бы пущена в ход против всех слоев населения во имя религии» (Рассел Б. Почему я не христианин. Москва, 1987).
И. 3. Инквизиция с ее пытками, миллионы несчастных ведьм — все это хрестоматийно и не идет ни в какое сравнение с гитлеровскими лагерями смерти, пыточными бараками ГУЛАГа, нефтяной алчбой Саддама Хусейна, поставившего мир на грань экологической катастрофы! Хотя, возможно, Бертран Рассел прав в сущностной оценке подобных явлений: и Гитлер, и Сталин, и Хусейн апеллировали именно к вере, к абсолют¬ной всепоглощающей вере людей и, как ни горько это сознавать, достигали действительно адекват¬ного отклика. Но следует ли из этого, что нравы общества смягчаются в кризисные для веры периоды?
А. К. Я думаю, это упрощение — сводить общественные нравы только к проблеме веры. Но можно определенно констатировать, что в эти периоды религия как бы растворяется в нрав¬ственности, обращается в формулу приличия, ко¬торой дополняют комфортную жизнь. Это положе¬ние тщательно обосновано в работе Альфреда Уайтхеда «Наука и современный мир» (1975). Отмечая упадок религиозного влияния на евро¬пейскую цивилизацию XIX — XX веков, он пишет: «Нерелигиозный мотив, который прочно внедрился в современное религиозное мышление, проявляет¬ся в стремлении к удобной организации обще¬ства. Религия преподносится как нечто ценное для упорядочения общественной жизни. Эти при¬тязания основываются на религиозной функции праведного поведения. В дальнейшем цель пра¬ведного поведения с легкостью отождествляется с установлением справедливых общественных от-ношений. Здесь мы имеем дело с едва уловимой деградацией религиозных идей, последовавшей за их выхолащиванием под воздействием более при¬влекательных этических установок». И нескольки¬ми строками ниже заключает: «Выдвижение на первый план правил поведения свидетельствует об упадке религиозного рвения». Этот важный вывод находит свое подтверждение в истории протестантской мысли, он весьма эффективен и при оценке высказываний представителей со¬временного католицизма, а также и правосла¬вия, объявляющих религию единственным гарантом нравственности и общественного благосостоя¬ния.
И. 3. Слушая вас, я не могу отделаться от мысли, что религиозное рвение масс в периоды его накала глубинно, онтологически связано с эпохами революционных взрывов, выражаясь в яростном реформаторстве, в полном отрицании старых пантеонов и поклонении новым боже¬ствам. И в этой связи не является ли вполне объективным процесс скоропалительного, я бы сказал, панического приобщения значительного количества советских людей к религии, независи¬мо от их интеллектуального уровня и нрав¬ственного потенциала?
А. К. История показывает, что понятия «кри¬зис религии» и «кризис общества» не тожде¬ственны между собой. Сплошь и рядом, оживле¬ние религиозности наблюдается именно в периоды расстройства общественной жизни и социальных катаклизмов. Это столь же верно, сколько и то, что обмирщение религии чаще всего происходит тогда, когда люди ощущают себя творцами исто¬рии, верят в свои собственные силы.
И. 3. А не может ли быть, что происходит ча¬стичная или полная замена веры в Бога верой в «полную победу коммунизма» либо в «равные возможности»? Спустимся с вами на родную поч¬ву. Мы родились, выросли и возмужали в кри¬зисном обществе. Русская революция продолжает¬ся без малого сто лет, и за это время мы прошли крестный путь от упоительной веры в по¬беду Царства Божьего на земле к столь же безо¬глядной вере в Отца Небесного. Но как в те давние поры, так и нынче носителей этих столь разных мировоззренчески вер сближают одни и те же фундаментальные качества — алчба со¬циальной уравнительной справедливости при глу¬бочайшей безответственности к нравственным нормам человеческого поведения, жертвенный ге¬роизм при ужасающей социальной инфантильно¬сти, отсутствие твердого индивидуального ха¬рактера. Нас грела до восторга и озноба одна только вера, обрекая на неверие в собственные силы, в естественную возможность реализовать себя в этой жизни.
Сказать по душе, меня отвращает и даже пуга¬ет столь быстрая трансформация атеистической коммунистической веры в столь же, на мой взгляд, поверхностную веру в Христа или Магомета. Если позволено говорить об истинной вере, то, по моему разумению, она должна предполагать все же и личную ответственность за свои дела.
А. К. В этом есть предмет для весьма серьезных размышлений. Элементы «телеологиче¬ского отстранения этического» прослеживаются в последние годы в нашей стране в разгорающих¬ся межрелигиозных конфликтах. Разве принципом «возлюби ближнего своего» вдохновляются униа¬ты, изгоняя из храмов своих православных собратьев? Было бы легкомыслием не видеть, что в конфликтах между православными и сторонниками ислама общечеловеческие ценности уступают место вероисповедным различиям. Конечно, трагические события в Фергане, Коканде, Душанбе, Намангаме, очаги напряженности на Северном Кавказе обусловлены целым рядом причин, нерешенными социальными и национальными проблемами, но нельзя закрывать глаза и на то, что все выступления местного населения проходили под исламскими лозунгами. Фактом является и то, что повсеместно нарастает борьба за чистоту ислама, и методы этой борьбы зачастую не только противоправны, но аморальны.
И.3. Существует расхожее мнение, что подобное отношение к иноверцам является едва ли не родовым признаком ислама.
А.К. В качестве контраргумента я приведу слова современного евангелиста Луиса Паулу, добродушно и вполне по-христиански улыбающегося нам с обложки брошюры «Настоящий христианин: что это такое?» (1989). «Слуга земного царя,— пишет он,— ждет малейшего намека на приказ и торопится исполнить его; солдат с радостью исполняет любой приказ мудрого и любимого полководца. Точно так же и настоящие христиане полностью подчиняют свою жизнь воле Божьей. Мы пойдем всюду, куда Бог укажет, мы сделаем все, что он повелит. И нас не беспокоит, какую цену мы заплатим за это — какие неудобства и лишения придется испытать и что скажут о нас люди».
И. 3. О Господи!... И все же, как быть с верою, без которой, хотим мы этого или нет, человек чувствует себя глубоко несчастным?
А. К. Я далек от мысли, будто искренне верующие люди постоянно вынуждены нарушать нравственные нормы и предписания. Религиоз¬ная вера может оказывать и оказывает, не-сомненно, положительное влияние на мораль, однако отношения между религиозностью и нрав¬ственностью не столь просты, как это представ¬ляется. Я хотел бы предложить, чтобы читатель хотя бы на мгновенье встал на точку зрения «настоящего христианина» и представил себе, что в это мгновенье Бог потребовал от него принести в жертву единственного и горячо любимого сына. И если ему удастся до конца, не дай Бог, в реальной жизни, но хотя бы в сознании пережить эту ситуацию, он, должно быть, поймет пафос этой беседы и, возможно, получит ответ на вопрос: почему молчал Авраам?

Комментариев нет: